Троесолнца
Шрифт:
Когда я не увидел фамилии Нежин в списке зачисленных, меня это не удивило. Однако почему-то я стоял и смотрел на список, мешая остальным абитуриентам посмотреть в него. Я смотрел и смотрел на эти листы, как будто что-то играл: на самом деле мне не было больно, мне не было страшно за своё будущее, но я смотрел непонятно для чего и для кого, вроде как насобачился где-то, что надо стоять таким остолопом, и сам стоял, ни о чём не думая, ничего не загадывая, а просто машинально перечитывая эти ничего не значащие для меня фамилии. Первая четвёрка звучала так: Акинфов, Бабахин, Баранов, Бычков. Акинфов-Бабахин-Баранов-Бычков, А скифы-папахи-бараны-быки, А степи и горы, народы, быки… В голову лезла какая-то хренота, совершенно не подотчётная и вводящая
Может, вид мой печальный, и трагичный, и ненормальный тому способствовал: по коридору проходил тот самый профессор из аудитории по русскому, неожиданно он дотронулся до плеча, по-отечески похлопал его и сказал странную фразу:
— Не печальтесь! Может, вас ждёт не Николай Верещагин, а его брат?
— Какой брат? — вздрогнул я и покосился испуганно и подозрительно на улыбающегося профессора, чьи огроменные очки тоскливо и как-то родственно напомнили мне снова давно утраченные линзы… линзы Василька…(линзы перестали работать после того, как заполнились дрянью из моей жизни, и произошло это за полтора года до инцидента в раздевалке).
— Василий, — ответил он, зачем-то при этом раскрыв ладони, якобы он говорит что-то до боли очевидное и само собой разумеющееся.
И опять, чёрт, Василёк, и что это у меня на лбу написано про Василька?! Почему Василий! Собственно, я это и озвучил достаточно нервно:
— Почему Василий?!
— Василий Верещагин, положено знать, молодой человек, — отрезал он в другом тоне и медленно пошёл к кафедре, слегка заваливаясь при ходьбе на правый бок.
Я, конечно, не сразу понял, что Василий Верещагин — это Василий Верещагин. Тут возымели влияние стены — «молочка», или пренебрежительно «молочница», которая у меня никак не ассоциировалась с великим русским баталистом, а о кровном родстве этих двух настолько разных Верещагиных я, по невежеству, не знал. А может, и правда? О, как я хотел тогда вырисовывать черепа! Насколько легко и хорошо мне стало бы! Насколько светло мне было бы кистью выводить раненых и умерших людей! Хотя если бы в тот момент мне достаточно уверенно сказали: «Как?! Вы не знаете, молодой человек?! Вам же надо пристрелить губернатора!» — я бы, казалось, пошёл и уложил губернатора.
Чем ещё была привлекательна идея о художестве? Она маскировала и полностью нивелировала мой провал: подумаешь, не поступил в «молочку» — это для тупых, а я в последний момент понял, что стану художником, да-да, художником, мама! Вот где разгул и треск судьбы, а всякие молочные агрегаты пусть строят бараны и быки. Бабахины и Бычковы. Что-то в этом амплуа я воспроизвёл перед мамой дома (надо сказать, внешне меня раздирало от воодушевления, и я был вполне искренно счастлив, но в то же время за этим весёлым сумасбродством и полным пофигизмом крылся василиск-Василёк… И этот Василиск, а также Василёк и Верещагин, как Вурдалаки, выли, прыгали вокруг меня и против воли строили мою жизнь, а я плевал на неё, хоть и хорохорился, что это всё делаю и решаю я, пусть и от сумасбродства…).
К концу беседы с мамой голова напоминала котёл, в который в азарте плюхались гули, упыри и вездесущая васильевская шайка. Туда же летели священные линзы и очки профессора…
Маме деваться было некуда, потому что институт дизайна, во всяком случае, лучше, чем целый год безделья. Вступительные испытания исчерпывались тестом по обществознанию и творческой работой. В виде оной я принёс отличный дизайн-проект облагораживания городской набережной, в котором мусорные урны были спроектированы как кувшинки, а беседки как шатры. Также от балды (чтоб запустить Василька, как кошку, в новый институт и ещё немного напустить на себя трагизма, которым любит себя тешить юность) я притащил десять рисунков Василька гуашью и три, выполненных пастелью. К удивлению, проект мой энтузиазма у членов комиссии не вызвал. Урны в виде кувшинок (равно как и шатры) были названы нефункциональными и безвкусными, а вот рисунки, напротив, удостоились неожиданной чести:
—
— Ну положим, и что? — нахмурился Бутляков.
— Так скажем, пусть развивает.
— Так он и от нашего института отказаться сможет, вам ли не знать, какие у нас проблемы с набором, — укоризненно проворчал председатель, но напоследок меня попотчевал наставлением:
— Вам образование высшее пригодится, без корочки никуда, но поднажать вам следует на художественную школу, не бросайте живопись. У вас есть задатки портретиста.
Я рассмеялся. Как можно бросать то, что и не начинал?
Вечером мама и отчим расставили мои рисунки по всей квартире и только и делали, что их обсуждали. В основном так:
— Ну, нежно, конечно, но вот тут же вообще ничего не видно, — показывала мама на пастель.
А отчим отвечал:
— Хрен с ним, говорят, талант, нам же лучше, — а потом, походя по квартире, брал рисунок и сам же себе противоречил: — Но ноги у этой девочки ни дать ни взять какие-то больные, да и плечи покатые, смотри какие, Люб. Обрубили их, что ли? Покажи мне свои ножки. Во-во, у тебя вот хорошие ножки.
Пришлось идти к отцу. Он без каких-либо комментариев пролистал рисунки, наследив по краям жирно-солёными отпечатками пальцев, измазанных кольцами кальмаров, допил пиво и, сказав, что ему пора, ушёл, оставив за кадром мою финансовую проблему. Однако на следующий день он приехал в институт и передал мне деньги. И когда папа мне их передавал, когда протянул этот белый конверт, а я, медленно смотря в его глаза, брал конверт, мне казалось, что он покупает моё молчание. Отныне я не имел права спрашивать о его дочери, раздражать его вопросами о жене, досаждать ему своим дурацким: «Ну, как?» И в то же время было очевидно, что он знает, что я это чувствую, что вижу его насквозь и его это раздражает, и он уже этим естественным от моего вторжения раздражением выкупает сызнова, после денег, свою совесть.
Я играл против себя. Мои натянутые, как струна, нервы, попорченные Васильком и моей «святой» к ней любовью, звенели от фальши — малейшие отклонения от правды в его мимике и жестах тут же становились мне известны. И увы, я прав! Тогда отцу было плевать, буду я учиться на художника, тракториста или молочника, ему было важно не чувствовать себя плохо, завесить кулиской свою совесть. А у меня внутри так и стучало: «Я буду лучше, чем девчонка, я докажу, что ты зря нас бросил. Зря-зря бросил. И жёнушка твоя девочку паскудкой воспитает, как сама. Я так хочу».
— Даже спасибо не скажешь? — сказал он, критично закрыв рукой рот с видом оценки и несогласия.
Я буром глянул на него, но тут же специально переменился и с трогательным видом сказал:
— Спасибо, папа. Ты для меня всё!
Он перекосился, сморщив непроизвольно ноздри, и попрощался. А совесть оказалась невыкупленной. Однако больше к опробованному методу любовного шантажа и всезнайства я решил не прибегать — иначе он навсегда от меня отвернётся.
Получив деньги на курс в студии Виктора Ерошевича, куда мне и посоветовала податься Луиза Николаевна, я почему-то не раздумывая туда и отправился, хотя, повторюсь, никогда не ощущал себя художником. Но тут во мне проснулись инфантильные улитки и радостно-меланхоличное возбуждение от собственного дела. Появилась возможность хоть в чём-то, хоть немного «легально» сойти с ума. Зачем? Да чтоб сохранить рассудок. Чтоб выровнять себя, положив на чашу весов «образования и карьеры» столько же сумасшествия, сколько лежало на «личной жизни», и таким образом, добавив сумасшествия всюду, ввести его, в конце-то концов, в рамки своей обыденности, легализовать, потому как, будь оно исключительно, я бы и на самом деле рехнулся. Так я поймал баланс, а вскоре, увлёкшись не на шутку творчеством, преобразил моего бедного Василёчка в источник постоянной для меня подкормки…