Троесолнца
Шрифт:
Следующей стадией после «поимки удирающего чёрта» стала «игра в догонялки»: надо успеть выловить ложь прежде, чем правда, противоположная данной конкретной лжи, сама себя не дискредитирует. Уф, непростая задача! Зато превесёлая, потому что ты понимаешь, что ложь не есть губительница истины, а, наоборот, даже провозвестница её, пусть и несуразная, чрезмерно кряжистая или по-лилипутски куцая, но явно не безобразная. Напротив! Через неё даже можно увидеть образ неискривлённый, который она пародирует.
Так благодаря Ерошевичу я избавился от болезненного пристрастия к «уродице-музе» и стал выходить на результаты спокойные и вполне достойные, хотя, безусловно, ещё ремесленные. К началу третьего курса по странному свойству натуры я уже и забыл, кто такая Василёк: точнее, если въедаться, не то чтобы забыл, но относился так легко, как к шраму на теле, о котором по давности мы уже и не помним до тех пор, пока какой-нибудь случай не воскресит картину минувшего.
Ох уж эти картинки с ярмарок жизней — кинематограф для бога.
Март. Я, как обычно, плёлся на нашу Гору Мучеников, белую не от базилики из молочно-розовых камней, а от пурги, чесавшей шеи прохожих. Холодный ветер поднимал крошечные микроснежинки, напоминающие сор. Они двигались, я бы сказал, в технике пуантилизма вверх и вверх так, что непонятно, как вообще какие-то оказывались внизу, забираясь к нам под воротники-стойки и задувающие в капюшоны. На Монмартре всё было без изменений. Скрипящие половицы неотциклёванного паркета, под пенье которого сопит наш гугенот Аркаша, готовый огрызнуться на любого, кто пожалует в мастерскую, пока он бодрствует; та же пьяная лестница, украшенная обсыпающейся лепниной, относящей тебя в пансионы Кубы эпохи испанского колониализма и одновременно в подвал, где изобразительными кучами лежат и стоят скульптуры, бюсты, руки-ноги-пупки, аполлоны, пустые багеты, мольберты, картонки, картины, завёрнутые, как гусеницы, в целлофан, где в углах целые колыбели паутин и всюду реет запах старинного погребка и свежесрубленного пня. Её же кривые ступени, как будто специально выписанные из Фигереса, ведут тебя и выше — на второй этаж, в наш класс, отгороженный от мира тем, что его послушники уж очень жаждут смотреть на мир. Увы, ты либо смотришь, либо в нём. И вот тут ты работаешь, выбивая как часы «тук-тук-тук», и спешишь вперёд секундной стрелкой, тут ты проводишь столько, сколько хватит на небольшую жизнь. Вот в этих трёхмерных стенах, разъезжающихся в стороны, когда ты из них уходишь в пространства своего ума и творчества, а возвращаясь, всегда слышишь: «тук-тук-тук» с ритмичным интервалом. И иногда мерещится, что здесь бы от скуки повесилась кукушка, а временами — что ты счастливейший из смертных, обоняющий олифу и своим носом рисующий осколок разрушенного мира. Затхлый и морозом опоённый, набивший оскомину и вечно молодой, грозный наш ерошевский Монмартр… В сущности, это даже не место в городе и не географическая точка на карте: не дом такой-то на улице такой-то. Нет, всё это вместе с подвалом, охранником, перилами и нами, приходящими и уходящими, — постоянный процесс, замаскированный под место. И даже если всё одушевлённое разом покинет место, процесс не остановится, а будет продолжаться, длиться, удлиняться, испытывать пересечения и создавать фигуры, композиции и световоздушную среду.
Класс того мартовского денька был посвящён интерьеру. Мы рисовали диваны и пуфы с перспективой окна. У каждого ученика окно выходило туда, куда он пожелает: хоть на север, хоть на юг, хоть на груду мусора. У меня из окна открывался вид на дворик с беседкой из киви и низкорослыми деревцами фейхоа, которые я несколько недель назад видел по «Планете».
Цветёт фейхоа незабываемо: обилие бело-коралловых цветов раскрывается оперением гранатовых тычинок с пыльниками, похожих на крошечные каноэ. Цветы нанизаны, как перстни, на веточки, усыпанные миниатюрными, как будто припудренными салатовыми листочками, которые на солнце кажутся практически белыми, эстетически совершенными и представляющими одно из райских деревьев в высоких божественных садах. Цветение это по масштабу и красоте похоже на цветение сакуры: та же нежность Мадонны, кормящей младенца, та же женственность. Однако не абсолютная, небесно-медленная, плавная, как у сакуры, а немного инфантильная, с нотками непоседливости и озорства, взрывающаяся хихиканьем ершевидных тычинок и от этого более быстрая и живая. Всё это нарисовалось и отголосками промчалось в голове без какого-либо моего осознания. Вечером того дня мы с Саранчой совершенно бесцельно слонялись по питейным, от скуки матерились, как два шпалоукладчика, и строили сизо-постылые планы на выходные: совместную встречу с подружкой его подружки, которую мне надобно было, наконец, соблазнить, ну, или по крайней мере привлечь, что мне то ли хотелось, то ли нет — не пойму. И звать её, кажется, Лейла.
Однако именно с фейхоа (как я понял позже), которая и была-то только в окошке на заднем плане, началась моя духовная реабилитация, а самое главное, другая характеристика пути — теперь живопись не была для меня прикладным средством, решающим проблемы, помогающим унять любовный зуд или даже замазать следы от провала на экзаменах, она становилась впервые самоценна, как категория, значимость которой предопределена природой: как продление
Кто-то меня осадит: «Не сотвори себе идола». Идол ли? Если и идол, то в виде гордыни мастера, в остальном же искусство первично, как первый день творения, как любовь Адама и Евы в эдемской неге, как яблоко познания — всё вышеперечисленное и было искусством творца. Собственно, каким ещё может быть творчество бога, если не искусным, не совершенным, не изумляющим? Отсюда и восприятие искусства как священного, простого и неделимого, возвышающего, оно и есть квинтэссенция самого простого Начала и Рождения, а также целокупности, что их представляет (ведь какое рождение не есть рождение добра и зла одновременно, какое светлое начало может проявиться без тьмы, делающей его видимым)? И вот если тебя «укусила» эта первичная категория, слепая до добра и зла, то назад уже дороги нет — вперёд или в пропасть. И так красота, которой я присягнул в детстве, проросла профессией. Профессией в пропасти.
О, эта сладкая пропасть, похожая на галактическую вульву, оплодотворяющую саму себя. Я думаю, творчество — это цикличность и беременность идеями и мечтой, а следовательно, женственность. И не потому ли в нём так много мужских имён, что их тяга к творчеству мощнее, чем у женщин, воплощающих своим естеством суть творчества и её конечную исполинскую цель — рождение новой вселенной — и не способных от этого отделять искусство от своей безупречной в замысле натуры, а следовательно, так настойчиво гнаться за ним?
Какая тьма сделала видимым свет, который забрезжил в моем уме? — это тьма Василька. И если спросить, в чём природа этого света для меня, субъективный ответ будет тем же — Василёк. Но удивительно, что с развитием всех этих тенденций сам Василёк стал неким сверхконструктом в моём сознании. Насколько это уже была не девочка, которую я боготворил в школе, не женщина, которую я насиловал в карцере, не девушка, которую я лишил невинности в жизни, и даже не человек! Кем она стала? Она стала громадой, страшными руками, раздвигающими небеса, она стала метафизической машиной с обликом женского божества. И облик этот переворачивался всеми женскими ликами и образами: одногрудой амазонки-хищницы, очаровательной любовницы, что стонет от того, что не может без тебя, инфанты-непоседы, загадочной нимфы с тиарой из коры, пьющей прямо из розовых ручьёв, наконец, эмансипированной вумен. Наверное, поэтому я о ней не думал, потому что, как только начинал, понимал, что все пласты заняты этим довлеющим и прижимающим моё «Я» существом, которое, конечно, не имеет уже ничего общего с простым и смертным Васильком. И даже сейчас, описывая её, я сжимаюсь: по коже ползёт жуть, кадык сдавлен, как будто кто-то надел тугой ошейник, спёртого воздуха становится так мало, что ощущаешь себя в трюме подлодки.
Что это? Совесть? Или непонятная и неразрывная связь творчества с болезнью, которая наступает всякий раз, когда ты очистишься сверх меры в жаре его горна? И может ли за этим выплеском, накалом не следовать хандра или какая-нибудь немощь? Могут ли стать безболезненными роды? Могут ли они не вести к душевной сумятице и переустройству организма?
Таким вот образом фрукт созрел и стал готов ко всему, о чём вещал Ерошевич: изучать философию, наседать на культурологию, проводить сравнительный анализ мировых религий и верований, становиться лягушкой и цесаревичем — и мало-помалу ползти к своей цели. К третьему курсу я уже боготворил Ерошевича и одного его считал своим учителем, хотя преподавателей достойных у меня было полно и в институте дизайна. Он, конечно, чувствовал мою преданность. Но вот заковырка: чем более я радел, тем более учитель становился отчуждён от меня и даже вреден. Он говорил — я смотрел во все очи прямо ему в глаза. И только стоило нам столкнуться глазами, как он смотрел куда-то поверх меня или в мой лоб, лишая меня возможности смотреть в его глаза. Как же это угнетало! Мне нужны были его глаза!
Раньше он смотрел мне в глаза, но после того публичного унижения, а в особенности после моей разгоревшейся пламенной благодарности и истинной влюблённости в то, что мы делаем, он стал смотреть мне в лоб, как будто наводя на него «маузер»! При этом изнутри он излучал едкий скепсис и затаённое, невыраженное недовольство мной… Нет, не мог я выдумывать и накручивать себя, это было именно так, несмотря на то, что я весь был предан ему, как старая кавказская овчарка, и истекал слюной по любому его слову! Охваченный негодованием и непониманием, замученный тотальным игнорированием и меня, и моих работ, и даже моих несчастных глаз, я решил полюбопытствовать у приятелей, смотрит ли он им в глаза или тоже в лоб.