Троесолнца
Шрифт:
— Спасибо, что не бросил, Костян, — для проформы буркнул я и, полностью зачехлив себя шарфом, спросил: — Бухнём?
— Ну а чё ещё, — скупо отозвался Мареев, разглядывая плитку, по которой шёл.
Он вообще любил предметы: смотрел подолгу на ковёр, например, или мог по полчаса зависнуть на стаканах, подвешенных за ножки в барах и создающих разнообразные оптические и иные иллюзии: переливающиеся, как надутые мочевые пузыри, звенящие, как купола, живые и изменчивые, как звук, и символические, как чаша для испускания жертвенной крови… Как-то ради хохмы, когда он продул нам с Федосном в карты, мы его отправили играть в песочницу с детьми. Всё как положено: сняли,
Мареев слыл настоящим акмеистом, вдохновляющимся неживым и конструктивным и, может, втайне приписывающим ему душу. Конечно, для него пропустить натюрморт, который он воспринимал исповедью перед самим собой, — удар. И я ужасно не хотел, чтоб он взялся за свою излюбленную тему о том, что объект не завершён, покуда на него не обращено мышление человека, что он нуждается в зрителе, чтобы стать действительным… Это заставило бы меня корить себя ещё больше, не только за пропущенный натюрморт, но и за главную угрозу — вдруг Ерошевич не разрешит ему продолжить учёбу?
Мы это не обсуждали: ни мышление человека, наделяющего объекты завершённостью, ни наше будущее. Мы просто шли бухать. И как назло, впереди были выходные, и несносное ожидание затягивалось до понедельника. Пили у Мареева, так как до прихода его родителей домой разверзалась целая вечность, в которую можно было успеть всё.
У Мареевых всё было красным. Особенно комната Кости. Красные ковры по советской традиции висели на стенах, красный ковёр лежал и на полу, а красно-коричневая стенка довлела над всем, что не было красным. И почему всё такое бордовое? Я затьфукал на ковёр, зачихал от пыли, а адаптировавшись, сел в позу замурованного человека.
Унылая комната. Большая и бездарная. И даже балкон был бездарным, вечно закуренным, выходящим на какую-то тусклую постылость: древесные сучки-коряжки, обшарпанное небо цвета говяжьей жижи, большое и бестолковое, по которому передвигались обвисшие тучи, напоминающие рыхлые Лейлины ляжки. А вот за гаражами, наверное, начиналось что-то интересное. И, кажется, произнеси вскользь в этой комнате: «свежая лазурь, смелый ультрафиолет» — свалится со стены ковёр, и ты умрёшь, поперхнувшись словом. Нет, до чего бессмысленная комната! И этот убийственный шкаф — собор для вещизма — съел полкомнаты, точно домашний тиран.
— Зачем тебе такой большой шкаф? Ты что, там гоблинов разводишь? Или я уже спрашивал? — подобное я говорил всякий раз, когда сюда входил.
— Да, таких как ты, — брякнул Мареев, которого весьма раздражала моя тенденциозность по части шкафа.
— Когда я смотрю на ковры, то чувствую себя в чуме, а вот когда на шкаф — то уже…
— И про склеп, и про мавзолей, и про крематорий, и про гоблинскую ферму, и про саркофаг для всех египетских мумий ты уже говорил, — перебил он меня.
— Ну так вот, я был не прав, — объявил я, стараясь тоном воспроизвести хотя бы какое-то оживление, но сам от своей натужности поник, — я был реально не прав. Он ни на что из этого не похож, Марюша. Он похож на бессмысленную жизнь — много хлама, старья, копошения и ничего поистине свободного. Даже беспорядка. Какая-то жуткая предопределённость, планомерность, уничтожающая жизнь, — вот что исходит от него.
Мареев, твёрдый лоб, впервые, кажется, обиделся. Понятно, мы и так были без настроения. Но кажется, я нас прибил. Даже самому тошно стало.
—
Ох уж эти изуверы, архитекторы наших одиноких приютов! И зачем пространство планировать таким образом, чтоб создавать себе одни лишь препятствия и душевно-телесные муки? Неужто непонятно, что там, где условием проявления сознания реальности и себя самого является пространство, ему следует уделить чуть более внимания и чуть больше бдительности к тому, какую конфигурацию ты сам принимаешь, взаимодействуя с ним. Кухня для двух клопов. Да-да. Для двух клопов. Мареев её не любил, но после россказней о шкафе здесь, в клопиной каморке, в будке у эскалатора, в замызганной каптёрке, и правда было посвободнее.
Холодильник за недостатком места располагался в коридоре, телевизор крохотный висел на стене, подоконник использовался как столешница, расширяющая стол (сложно его назвать столом), но всё равно места было так мало, как в картузе для соли. А ведь где-то в кобальтовой синеве, в миндалевидных ноготках, хватающих хлопочущее на ветру парео, — где-то плещется море, где-то оно есть. И в этом же самом мире есть кухня фор ту клопс. Почему-то мысль о самом наличии чего-то другого, о море, кардинально не похожем на это, пусть и очень далёкое, меня более или менее привела в чувство.
Из бурой вонючей букашки, которой лишь бы что-то сосать, мне вновь довелось стать человеком, хоть и забившимся в угол (а иного положения принять не представлялось возможным). Тут я представлял, как солёные брызги вымывают всё подчистую, оставляя квартиру, как холст, белой и отныне способной принять то, что мы захотим. Какая разница, выбросит нас Ерошевич за борт или нет? Кто повелитель твоей жизни, кроме тебя? А если есть преграды, то разве не испытаешь ты высшее наслаждение от деконструкции их? Уничтожая, ты создаёшь, а создавая, убиваешь — хотя бы свой замысел, свою мечту, которая более не будет над тобой довлеть и возвратится в себя тем манером, что ты поймёшь: и она была неважна. Важно лишь вот это сакральное колесо уничтожения и создания, и оно прямо сейчас должно было проехаться танком по клопиной кухне, как по Арбату, чтоб расстрелять всё лишнее. Меня вдруг до пят пробрало!
Я свободен, я свободен отныне и навеки!!! И разве мне не просто самому кинуть Ерошевича?! И не из-за того, что меня тяготит факт, что заденут моё самолюбие, а из-за того, что мне увиделись картины шкафа, и одной из полок в нём были как раз стенания по Ерошевичу, его господство надо мной и мои вздыбленные показушным дыбом сопли. Это тоже какая-то предопределённость, рабская последовательность, вытекшая из причин… И вот именно свободным от этой причинноследственности мне хотелось стать. И сам маэстро был не маэстро, а личиной его, скрывающей внутри то звено, которое я в него поместил и которое подвело бы меня к следующему в последовательности звену, а то к следующему и так далее в слепой циркуляции, глупом хождении по кругу.
Что до любимого учителя, он мне резко стал неинтересен. Настолько резко, что я сам задал себе вопрос: а всё ли со мной в порядке? Я не псих? «Может, — размышляю я сейчас, — это был лишь способ бегства от уязвлённого тщеславия и изворотливость, что стремится любыми способами восторжествовать, оборачивая поражения победами?» И хоть это самое логичное объяснение произошедших со мной метаморфоз, мне до сих пор кажется, что тогда я, сгустив над собой и над Мареевым краски, куда-то выбрался, что-то уловил метафизическое — слом оков и проявление во всех явлениях колеса. Уж очень всеохватно меня пробрало!