Троесолнца
Шрифт:
И она ушла, поднялась в вагон и исчезла. Даже из карцера.
Бредя по перрону, по его скользкому языку (поверните ина-а-а-че стре-е-е-лки! Эти по-ка-зы-ва-ют на ме-ня-я-я!), мне хотелось кинуть рисунки на рельсы. Но, представив, что её изображение разрежет поезд, а куски засыплет грязной пылью, «мистер совестливый» решил сунуть их продавцу газет. «Не надо», — отверг тот, сделав недоумённое лицо, мол, мне захотелось так у него выклянчить за так какую-нибудь печатную продукцию.
— Да не собираюсь я брать у вас ничего взамен! Это хорошие рисунки! Их хвалили! Возьмите же! — чуть не взревел я, засовывая Василёчка в окошко ларька.
— Вот пристал
В конечном итоге рисунки оказались у мальчика-попрошайки, караулившего благонастроенных горожан у входа в вокзал. Не знаю, насколько они понравились ему, скорее, он видел пользу в любом подношении и был так беззаботно лёгок, что я, чёртов триумфатор, позавидовал ему, оборвышу и голодранцу.
Две недели после мой тёмный подневольный дух сидел в чистилище. Прогулы, апатия и ничегонеделание сделались верными спутниками. Возвращение к творчеству было во многом механическим: кроме него, не светился ни один маячок. В институте дизайна меня, как сговорившись, тоже чествовали: то за смекалку, то за неординарный подход, то за начитанность (я читал всё подряд, так как дело мне было до всего, начиная с ИЗО, заканчивая тем, что провозглашают неомарксисты, в чём транспортируют зарин, как справляют нужду алеуты, что значит лилия в семиотике, как приготовить кошерное жаркое, убить белку в глаз, какие существуют последовательные стадии развития образа, как развивается международный терроризм и где всё-таки сидел захворавший Бен Ладен, а вместе с ним Эхнатон, Пиночет, двенадцать апостолов, тринадцать сирийских проповедников и новоиспечённый Ким Чен Ын с жёнушкой).
Чем больше меня облизывали со всех сторон, тем более я убеждался, что все эти победы не мои. Придя к Ерошевичу после долгого отсутствия, я выбрал мольберт у окна, сел и с чувством насильника приоткрыл скрипящую дверку карцера, чтоб снова сделать что-то красивое (вот, я жаловался, что придавлен похвалой, но без неё уже не мог). Однако в карцере Василька — неистощимого фонтана моей энергии — уже не было… Что это?! Там, распластавшись по полу, лежал полудохлый Я (я же!), сжимающий в невротической агонии кусочек её интимной плоти. Рядом валялась разбитая линза.
— Угу, — строго кинул Ерошевич, зацепив пальцами, как крючком, свой щетинистый подбородок, когда я протянул ему натюрморт с грибами.
Ещё через неделю маэстро меня публично прокостерил:
— А это что за финтифлюшечка? — сказал он, брезгливо тыкая в лапки голубя. — Ни точности передачи и техники, ни чувства лёгкости! Это не голубь, а какой-то бегемот обрюзгший с козьими лапками. Может, тебе стоит порисовать постеры в институте дизайна?
Однокашники давили смешки и мелко потрясывались, зная, что если они расхохочутся, то и им несдобровать.
Ещё через дня два он обрушился на меня уже с личными оскорблениями:
— Бажен, встаньте и выйдите в центр.
Когда я повиновался, он объявил:
— Вы будете натурой, — повелительно произнёс он и добавил с презрением: — Рисовальщик из вас всё равно никудышный.
И я стоял, позволяя разглядывать себя и малевать. И мне мерещилось, что они пишут карикатуры, и на их рисунках появляются свинячье рыльце, копытца и лоснистый хвостик (все эти атрибуции свиньи я и без них у себя ощущал). Когда ребята злорадно перешёптывались, я ещё хоть как-то держался на плаву. Но минут через десять им это наскучило, и они стали смотреть на меня как на объект и совершенно сосредоточенно работать, временами озаряясь то мыслью, то эмоцией. А Ерошевич
— Не создавайте ненужную динамику, не мешайте живописцам!
Живописцам! А я, по-вашему, кто?! Кукиш в пальто? А я был натурой… И на каждый последующий день всё более искорёженной ненавистью. Зато по вечерам я плакал, заливая свой бабий рёв душем, и рисовал, чтоб принести Ерошевичу и доказать, что я научился заново технике. Однако домашние работы оставались без внимания, и преподаватель был непреклонен, вызывая меня каждый раз в центр.
— Знаете что, тогда платите мне как натуре! — заявил я на пятый день с претензией.
Ребята засмеялись и стали тихо отпускать шуточки «заплатите девочке, Наташ, дашь». Но Ерошевич поднял кисть с видом пророка, молча подошёл ко мне и сказал:
— А что это вы смеётесь?! Вы обязаны натуре заплатить! — грозно произнёс он, потом снял свой отвратительный синий берет и положил к моим ногам. — Платите!
Увидев берет, оказавшийся у моих ног, я опешил.
— Нет, так не надо! — наконец, возмутился я, желая ему просто-напросто всыпать.
— Отчего ж не надо? Верно вы сказали. Справедливо. Платите, господа живописцы, натура ждёт!
Но ребята застыли в непонимании. Никто не вставал с мест. На лицах читались замешательство и несогласие. А Ерошевич всё повторял:
— Смелее! Первым заплачу я! — и он положил мне червонец в берет.
Но студенты по-прежнему не особо рьяно восприняли приказ.
— Что вы устраиваете, Виктор Степанович?! — разнёсся по классу мой голос.
— Цирк устраиваете вы, натура, когда голубей превращаете в бегемотов, а у нас идёт образовательный процесс. Немедленно положите натуре деньги, — повысил голос он, и все студенты суетливо-испуганно, с виноватой поспешностью стали класть мне деньги в берет, не смотря мне в глаза и неловко пятясь. Не убегал я только потому, что чувствовал и среди них назревающий протест. Они уже всё простили мне. Я — им. Мы были на равных — все недовольны тиранией Ерошевича.
Тем временем Виктор Степанович поднял берет и стал, вслух считая (при этом солдафонскими ударами ноги он отбивал об пол каждую цифру), перебирать деньги.
— Итак, триста двадцать рублей! Триста двадцать рублей, господа живописцы! — подытожил он, обводя класс взглядом. Далее он подошёл ко мне, положив опять берет к моим ногам. — Ровно столько стоит он, — он презрительно кивнул на меня, — но не обольщайтесь, пока вы стоите не больше! А вот чтоб стоили больше, надо работать, надо потеть и пыхтеть, а не просто собирать лавры, как наша замученная опроставшаяся натура! А теперь садитесь и принимайтесь рисовать этого человека (надо же, на пятый день мучений он назвал меня человеком!) и передайте всё, что сейчас происходит в нём и в этой мастерской, — жёстко подытожил он.
Ребята упали на свои стулья и хмуро, но более тщательно, чем обычно, взялись писать психологический портрет… А я был улиткой-монетоношей, раздавленный холстами… Как и мечтал — улиткой! Во-во, вот и мои монетки.
Самое ужасное, что берет тоже появился на картинах моих однокурсников, а также затравленный взгляд, скрюченная спина и дрожащие веки, и губы, из которых непонятно почему ещё пока не вырывались ругательства… Сидеть мне не разрешали, поэтому моя спина и ноги доставляли под конец практики адские неприятности.