Троесолнца
Шрифт:
— Ну, не замечал. Глаза, лоб, да один ведь фиг, — отвечал мне Костик Мареев. — А тебе не всё равно?
«Нашёл, конечно, у кого спрашивать», — фыркнул я, оглядев Костика, его толстую, короткую шею, квадратно-приземлённое лицо, похожее на усечённую пирамиду кхмеров, и тяготение к кубизму и урбанизму, в котором глаза — функционал. Для меня же они были без преувеличения главным органом, кладезем, в котором филины яроокие зовут в заброшенные дупла подсознания — короче, без болтовни, очень важны.
— Кажется, в глаза, — промычал Федя Синёв, напрягшись в воспоминаниях, — но я проверю завтра и скажу.
Хотя бы ему, впечатлительному Синёву (носившему также почтительное прозвище Федосна, отражающее
— Не дёргай ногой, — попросил меня Федя, — жутко отвлекает от работы.
— Меня тоже много что отвлекает, — огрызнулся я и стал ещё сильнее дёргать ногой, потом повалил станок (действительно случайно), разлил краски на пол и вечером, когда все, получив и глаза, и реакции, шли по домам, я лазил на карачках и драил пятна и весь зал, который «заодно» мне сказали убрать, отправив бабу Таню в отгул. И вот тут, на полу, нанюхавшись олифы и ядовитых испарений ревности, я решил, что мстить — это сровнять своё достоинство с этим вот полом. О нет, я выше мести!
Но мне нужно было провести эксперимент, дабы определить, насколько мастер меня ни во что не ставит. Мне нужно было вычислить степень негации. Да, она была важна. Да вообще всё, что связано с ним, имело принципиальное значение. На будущий день я сел на пол и стал рисовать там, хотя мне и было очень неудобно, и все ребята мне крутили у виска — Ерошевич не вымолвил ни слова, а только презрительно обогнул меня, когда делал свой традиционный обход меж станков. Затем я пришёл в красных штанах, с ирокезом на голове и стал рисовать настолько отвратительно, насколько только можно себе представить, — тоже ничего! Мимо.
— Да чё ты бесишься, наоборот, он тебе предоставил полную свободу! Вот где у нас его критика! — Мареев перерезал толстыми пальцами свою самородную шею. — Я бы с радостью был на твоём месте! Твори чё хошь!
— Чё хошь, — с некоторым презрением лица духовного, говорящего о простых радостях мирян, передразнил я.
Это они мечтали, чтобы их не распекали, а мне было важно внимание. Пусть уж лучше исполосует меня своей критикой, но не игнорирует, как блоху!
Последним, заключительным актом (будучи натурой, я приноровился к некоторой публичности в этом классе, да и цель моя того стоила) стало то, что я попросил Мареева и Федосну меня связать по всему телу бечёвкой. На спине у меня висел плакат в стиле Пиросмани: «СВОБОДА» и там два человека с бородами на чёрном фоне. И я с этим стоял в центре. Это мой бунт, перформанс и последний эксперимент (всё-таки по природе я был склонен к некоторой показушности, напуску, к гимну, где смысл в громкости, а не в тонкости, смысл в самоценном избавлении от ошпаривающего глотку клокота, а не в изяществе, хотя как это согласовалось с боязнью публики и интровертностью, я не знаю).
Заходя в класс, ребята ржали или цокали: «Харэ прикалываться, закатала! Если Ерошевич взбесится, мы тебя точно на кол посадим. Вместе с плакатом и твоим Пиросманишвили».
— Что ж, сегодня темой нашего класса станет натюрморт, — спокойно начал Ерошевич, сделав вид, что он абсолютно не примечает мой гимн свободе. — Что такое вещь в себе?
— Развяжите меня! — крикнул я Марееву, когда понял, что дальше никакой реакции Ерошевича на меня не последует.
А что может быть хуже, чем игнорирование артиста? Ребята смотрели то серьёзно на учителя, то со стёбом и ухмылками на меня. Мне было равносильно стыдно: и так стоять, и просить развязать. Но я так психически измотался, так устал «завоёвывать» его внимание (а если быть ещё честнее, то любовь, ведь я-то любил его и в большей степени именно любил, а уже потом уважал, и мне кажется, именно от моей странной любви он и отгораживался, чувствуя, что моё отношение выходит за рамки наставничества, профессии и претендует уже на личное), что из жажды движения остановился на втором варианте.
Костик, покосившись на преподавателя, привстал и, немного крадучись и извиняясь, двинулся ко мне. Точнее, сделал только два шага и замер, подобно принюхивающемуся бобру. Ребята застыли, как гипсовые маски, и онемели, чуть приоткрыв рты. Все боялись, что Ерошевич взорвётся.
— Развяжите его и покиньте класс, — сухо обратился к Марееву мастер.
— Костя не виноват! Это я его попросил! — выпалил, чувствуя, каким посмешищем я снова себя выставил. — Это мой протест против вашего игнора! — разошёлся я снова, но когда он ко мне повернулся и посмотрел-таки в глаза, у меня язык сглотнулся и налип на стенки, как пережёванная жвачка…
Этот взгляд… Этот взгляд, которого я добился такой дорогой ценой! — был явно последним… Я уже слышал в нём хлопанья крыльев рух, уже видел тонущего в пучине Синдбада, однако сильнее всего меня покоробил не приговор его глаз, по которому я так соскучился за время одиночества, меня ужалило разочарование… Впервые, впервые я уловил его: лицо, как в пазле, сложилось и пересеклось диагональю самого что ни на есть обычного, будничного, никакой трагедией не приукрашенного разочарования. Ни накипи презрения, ни злости, ни той свирепости, что характеризовала его в минуты гнева… Увы! Разочарование!.. Знаете, как если бы уходил кто-то незначительный, мелкий, мелочный, тщедушный… Как я хочу верить, что он этот взгляд сыграл, зная мою душу и умея водить по ней, как смычком по струнам…
— Освободите его и покиньте вдвоём аудиторию, — властно и сдержанно повторил он так, что все услышали «покиньте навсегда».
— Можно остаться? — замямлил и зашаркался Мареев, тут же залоснившись испариной.
Ерошевич продолжил говорить про натюрморт, а Мареев подавал мне глазами знаки. Я сделал ему пораженческий кивок: развяжи. По тому разочарованию в глазах я понял, что буду я здесь сидеть или нет, развяжут меня или нет, Ерошевич уже не станет меня здесь терпеть. Как и в случае с обожанием его, я перешёл установленные границы. А за них пройти могли только посвящённые, к числу коих мне не дано примкнуть. Поэтому он и издевался надо мной игнорированием, потому что хотел изолировать самого себя от моей противной псиной преданности, алкающей выхода из конуры. Костик на свой страх и риск развязал, и мы, поджав хвосты, как дворняжки, вышли из аудитории, пока в ней творили избранные.
Тевтонский крест
1. Тевтонский крест
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги