Троесолнца
Шрифт:
Хотите знать, чем я занимался, когда стоял? Я изобретал всевозможные пасквили и карикатуры на Ерошевича, представлял его на унитазе и голым в душе, обматывал его, как мумию, изрезанными газетами, сажал на кресло к дантисту и рисовал с открытым ртом, читал о его средневековых методах воспитания статьи в газетах под заголовком «Мастерская монстра», пока, наконец, мне не стало стыдно. Ведь, в сущности, какая-то часть меня знала, что он меня спасал, что я ему был небезразличен даже тогда, когда он до меня дотрагивался указкой, обращая внимание студентов на те или иные передёргивающиеся от нервов черты. Например, он мог указкой обвести мою спину и руки и сказать: «Посмотрите, сколько психологизма вот тут и вот тут».
На
— Я вижу, вы готовы уже выступить натурой?
— Да.
— В таком случае задача выполнена. Присядьте на место.
И он положил перед нами в центр на постамент скульптуру лягушки. Ребята переглянулись. «Лягушка?! — вопросительно вопрошали их лица. — Что сегодня нам от него ждать?»
— Чтоб быть художником, вам мало уметь рисовать натуры, — после долгой, принижающей нас паузы сказал Ерошевич, пока мы заглядывали ему в рот. — Вам надо стать ею, отбросив всю спесь. Вам надо стать этой лягушкой больше, чем её художником. И быть этой простой и нелицеприятной лягушкой столько, сколько понадобится, чтоб из неё уже, из этого внутреннего переживания родиться художником! И не тем, кто рисует сотую лягушку, а тем, кто впервые вылупился из неё и никогда в жизни ничего подобного не видел, — говорил Ерошевич, расставляя паузы, как капканы. — И запомните, если вы овладеете навыками и техниками, но будете денно и нощно тревожиться о том, что вы художник, и ощущать себя им, вы будете бездарны… Истинными художниками вы станете только тогда, когда, овладев всем этим, вы забудете, кто вы: художник или объект его творчества. И только тогда вы создадите Афродиту, выходящую из пены морской, только тогда вы изумитесь своим глазам и станете Боттичелли.
Мы были пойманы! И летним светом из массивных двухметровых окон, и зовущим авантюризмом его слов. В нас аж зудели Афродиты, и пены, и жажда работать. А я клял себя: и как я мог так глупо и гадко на него, настоящего мастера, роптать? Как мог выдумывать эти инфантильные пасквили и карикатуры! А Виктор Степанович, по своему обыкновению заложив руки за спину, ходил кругом, иногда пристукивая каблуком. В своем обходе он не задерживался около меня, потому что знал, что я стыжусь за свои мысли, и милосердно дал мне время оклематься.
Признаюсь, техника моя действительно ослабла, но в то же время именно эта дряблость мазков, наметившая очередной приступ раздражения, позволила мне открыть могущество точки. Мы пока не проходили пуантилизма, поэтому то, что делали руки, исходило из инстинкта: вдруг, сам не понимая почему (наверное, от психа), я стал точечно долбить и клевать кистью, стараясь, чтобы раздельность точек не приводила к их изолированности. Так, лягушка превращалась в размытое, двусмысленное болотце: с одной стороны, отдельная божья тварь, с другой стороны, топкая пучина. И тут нащупались идея и видение. Я понял, что дело в температуре точек. Мне хотелось совместить холодно-нефритовый оттенок с тёплым оттенком армейского камуфляжа, добавив кое-где цитрусово-зелёные блики, потому что по замыслу именно в тёпло-холодном температурном измерении раскрывалась моя квакуша, и именно благодаря этой «температурности» она и тонула обратно, превращаясь в болотную жижу больших и малых точек.
— А чё, прикольно, прям оптический обман, — громко шепнул Русик, когда мы открыли свои работы.
После публичных издевательств Ерошевича ребята стали гораздо терпимее и дружелюбнее ко мне относиться, поэтому могли себе позволить даже комментарий, хотя в этот раз, глянув глубже, я увидел, что Русик просто пытается своим шёпотом вызвать Виктора Степановича, намеренно проигнорировавшего моё новаторство, на реакцию.
— Не восхищайтесь пиками, берите пока камень, обычный булыжник. Вот что таит в себе потенцию горы. Состоявшаяся цель нам неинтересна, потому что она отбрасывает сама себя. Берите булыжник, только он станет скалой, — мог сказать он с невероятно сосредоточенным прищуром.
Обнаружив, что прищур этот нагоняет мудрость даже на абсолютно пустяковые выражения, я ему обучился. Например, если с ним сказать: «Фанта — это тоже кока-кола» и сказать правильно, то в данном абсурдном тезисе найдётся целая пропасть затаённой мудрости — сразу всплывут транснациональные картели, битва корпораций и даже чудодейственность коки и её путь вокруг Земли. В общем, если кто ещё не умеет так щуриться и говорить, сходите к Ерошевичу.
И тут уж без примеси фиглярства, без прищуров хочется напомнить, что смерть — всегда воскресение: в карцере истомилась и умерла моя муза, я переболел странной «звёздностью» (хоть и очень малых масштабов), делающей меня одновременно и победителем, и ничтожеством, наконец, унизился, побыв натурой, — и нашёл обратно тропку к людям. Хотя периодически проскальзывало прошлое: временами я смотрел на людей как на подопытных улиток или живые эксперименты, таким образом снова расширяя плато своего творчества. Спасение было лишь в том, что этот взгляд уже не являлся единственным.
Постепенно я с удивлением обнаружил, что красота — это не нечто отдельное от тебя, что ты можешь обнаружить в одном предмете, но не увидеть в другом; это ты сам, спроецированный на то, что ты видишь, поэтому-то и красоты у меня, кроме Василька, набралось со слёзы кота. Однако, когда я наловчился видеть красоту всюду, до меня дошло также, что и здесь не обошлось без вранья: её можно натянуть, как латексное трико, на всё и восхититься, обомлев от счастья. Но это суррогат! Это проецирование такой вот образцовой копии себя и искусственные обдурилки, потому что, как я говорил раньше, истинная красота всегда революционна, нова и спонтанна — и будь это тихий ручей или неприхотливое цветение лютиков, они перевернут ваш мир так, как не перевернет иной раз война. Вся остальная красота — лишь умиление самим собой, умиляющимся веточке сиреньки и подспудно тому вылизанному образу, в который тебе хотелось бы верить. Впрочем, действие это, несмотря на разоблачительный пафос моих слов, достаточно безобидно и качество жизни прелестно повышает, но проку для художника или философа в нём мало. Нас Ерошевич крепко науськал: «Философ и художник действуют заодно, и долг их святой и праведный — в честности».
Когда Ерошевич начинал пространно размышлять на эту тему, насыщая речь свою лучезарными эпитетами, мне, право, хотелось встрять: ну какая же, мать вашу, честность, если твоя же собственная честность переворачивается, как плохой трюкач без подстраховки, и каждый раз разбивается. Поэтому для себя я определил, что фокус моей честности в регистрации и поимке лжи, так как то, что такое честность, знать мне неведомо и не дано, а когда я постигну это, я и распотякивать не буду. Когда же ты постоянно ловишь фальшь, как улепётывающего чёрта за ногу, у тебя постепенно как в негативе проявляется в совокупности своей честность — хотя вскоре блёкнет негатив и размывается.