Троесолнца
Шрифт:
После подобных сцен Машка капала, что я забияка и дикарь. В итоге тётушка стала ругаться с мамой, что та меня не воспитывает, а мама поссорилась с тётушкой, что она суёт свой нос… Так я остался без публики, а мама, кажется, не на жизнь, а на смерть схватилась с тётушкой, у которой, к моему вящему сожалению, был действительно Крезов набор лаков. Однако улитки остались при мне, хотя о вольере в коробке стало известно родителям.
Но на фоне скандала с родственниками меня особо не ругали, а только заставили помыть посуду. Я не понимал, почему из-за моей колонии все ходят такие чёрные и шикают друг на друга, а папа почему-то стал ночевать на кушетке у телевизора. До этого он всегда спал в комнате. Однажды, вернувшись из школы раньше обычного по причине болезни биологички,
— Иди к ней! И сестричке своей скажи, чтоб она и других своих подруг по чужим мужьям пристроила, — говорила она через стон и всхлипы.
Я окаменел. Мне было так страшно, как никогда в жизни. Казалось, у меня разрывается сердце и я падаю-падаю-падаю вниз, как с крыши башни-близнеца.
— Моя сестра здесь ни при чём! Оставь её в покое! — грубо рявкнул отец.
— Ну конечно, ни при чём! Она же тебе подруг блудливых поставляет!
— Не смей так о ней говорить! Никаких подруг! И о Свете не смей так говорить, может, она станет моей супругой! — заорал отец, выбежал из двери и на пороге столкнулся с остекленевшим мной.
Он зыркнул, поднял ладонь, то ли чтоб поворошить волосы, то ли чтоб дать подзатыльник, но опустил её, сжав в кулак, и умчался. И почему-то мне кажется, что, если бы он со мной тогда не столкнулся, он бы не ушёл окончательно… Мне почему-то кажется, что и я как-то был причастен к их разводу со своими улитками. Несмотря на мою очевидную разумность, мама мне сказала, что папа уехал в командировку, тем тоном, которым она умела говорить о вещах, не требующих дальнейшего обсуждения. На этот вопрос легла печать молчания. Заколотив его на десять тысяч гвоздей, мама не позволяла ни взглядом, ни словом нарушать неприкосновенность этого вопроса и ставить под сомнение его табуированность. Увы, уже никогда это не обсудить. Хотя она знала, что я всё слышал и видел, а я знал, что она это знала, несмотря на то, что тогда я быстро юркнул за папой и потом ещё долго трясся от дрожи и страха в подъезде, боясь, что, если я зайду, снова увижу маму в слезах.
Я любил обоих. Конечно, я возненавидел тётю Настю и выбросил сворованные у неё лаки. Но всё остальное я понимал лишь смутно: «не говори о ней так, может, она станет моей будущей супругой»… Эти слова звучали в ушах, отдаваясь в центр головы и в надбровье, звучало мамино перекошенное в этот момент лицо, но я не до конца понимал, что такого ужасного в супруге… Тогда мне, например, нравилась Сонечка за то, что она ловко играла в казаки, и Людочка за то, что она плела другим девочкам косы, медленно водя розовыми пальчиками; если бы мне сказали выбрать себе супругу, я бы выбрал их двоих (тогда ещё не было девочки Василька)… Но буквально через несколько лет я понял, почему маме было больно. И мне стало невыносимо. Дико, мерзко и невыносимо, и я пару раз отказывался от воскресных походов с папой в бассейн или в парк, а Вовку Суручану побил за то, что он с каким-то особым пристрастием попросил у Василька списать домашнюю, навалившись при этом на неё чуть ли не всем корпусом. Назвал его грязным молдаваном и запульнул стулом. Надо отдать должное, Вовка не настучал на меня директору, что стало поводом для нашей дальнейшей дружбы.
Некоторые улитки сдыхали от неправильного содержания. До этого в случае кончины питомца я оставлял чучела, но после ухода отца колония мне казалась усатым гоблинским отродьем. С отвращением я спустил в мусорник чучела, а выживших брюхоходов отправил в траву, причём одну улитку-банк (к ней аверсом были налеплены 10-копеечные монетки и реверсом 5-копеечные, так что получились латунные Георгии Победоносцы в окружении медных пятёрочек) я бросил на проезжую часть. И долго смотрел с тротуара, задавит ли монетоношу автомобиль. Мне хотелось стать злым и посмотреть на кашу из внутренностей моего прежде любимого питомца, расквашенную по монетам. Жалко, мне было лень идти до электрички, так бы я подложил её на рельсы, чтоб оплавился и металл.
После ухода отца у меня не стало изобильного мира. Зато я впервые понял,
Красота… Она мне показывалась трижды, и на третий раз, когда она явилась в облике человека, я присягнул ей навечно, как чему-то совершенно особенному, как чему-то всесильному и страшному. После подобной присяги мне уже никогда не вернуться назад. Теперь мне по пути только с ней, а чем она обернётся? Уже тогда — и стоит ли нам удивляться, как много знают дети! — я предчувствовал, что красота является не только Богом, но и его противоположностью.
Конечно, это путешествие без шанса вернуться. Расшибись в лепёшку, запаршивь, замучайся гангреной — ничто и ни за что тебя с этого пути не выведет. Всё. Отныне ты идёшь под руку с красотой. И как легко шагать с ней в детстве! Припрыгиваешь себе, ловишь разноцветные стекляшки, складываешь радугу и хохочешь. И как тяжело с ней совладать взрослому… Нам ли не знать… Расскажу про два случая, предшествующих встрече с Васильком.
Вначале помню небо. Стоял воскресный вечер. Я температурил, и мама решила, что на следующий день мне можно пропустить школу. Выходные напролёт меня отпаивали горькой гадостью, потом давали приторно-сладкий сироп и укутывали в одеяло так, будто хотели задушить. Провалявшись два дня, я отлежал себе все бока и, угнетённый измятыми подушками и запахом лекарств, вышел во двор.
— Куда пошёл? А ну-ка марш в кровать, — шикнула бабушка, выходя из кладовой с банкой квашеной капусты.
— Ба, иду за крапивой, чтоб ты меня высекла, как обещала.
— Ти-и-и, крапива! По тебе хлыст давно плачет! — и ворчливо она добавила: — Ну, давай-давай, только живей.
— Не скажешь?
Бабушка Алёша подбородком так нетерпеливо кивнула, мол, ступай, всё равно когда-нибудь высеку. Её звали Алевтиной. Выговорить такое без зубов, конечно, непросто, поэтому до четырёх лет я говорил «Алёфа» вместо «Алевтина», а потом сознательно укоротил до Алёши. Так к ней это и привязалось. Алёша была замечательной! Мама говорила, что у неё ни стыда ни совести. Например, она могла отставить ногу и помочиться, стоя по-коровьи и прямо на дороге, или одёрнуть гостью: «Да ты бы лучше себе кобеля нашла, чем с такой кислой миной являться». Но я знаю, что мама так говорила от обиды, ведь Алёша её не воспитывала, а подкинула бабушке. У Алёши было четверо мужей, двоих она сама выгнала, один спился, последний повесился. Но, что бы ни происходило, никогда я не видел ни слезы у неё, ни причитаний. А мне она (впрочем, как и всем остальным) разрешала всё. Даже гулять простуженным.
В глубине сада стояла тачка с соломой. Рядками висели баклажаны под раскидистыми листьями, чуть подальше росла рябина, а на соседнем участке жгли костёр, поэтому невероятно приятно пахло дымом. Задрав голову, я посмотрел на небо. И как же так могло случиться, чтоб я прежде его не видел таким! Что-то перевернулось во мне и разразилось при виде этого зрелища. Я слышал стук сердца, лай собак, шум листвы, гул цикад и переговоры у костра; чувствовал запах дыма, прохладные порывы ветра, дрожь в ногах и смотрел… Нет-нет, не смотрел, а видел! Видел распахнутый сине-чёрный океан, в котором плавали звёзды! И дело даже не в божественности их серебристой красоты, не в дивных преображениях цвета и ритме, который был подвластен только им, как будто там наверху льётся музыка, которую нам, смертным, не дано услышать; а в том, что они двигались! Они летали и преображались! Не окаменевшей и статичной, нет, они были живой проявленной вечностью, сияющей из тьмы! А что такое Живая вечность, как не абсолютная, беспредельная и беспрерывная Свобода? Бесконечная свобода красоты… Свобода красоты… И всё-всё в этих звёздах дышало какой-то немыслимой свободой движения! Таким я увидел небо.