Троесолнца
Шрифт:
— Луиза Николаевна! — запыханно окликнул Нежин и подбежал к ней. — Извините, можете мне уделить минуту?
— Конечно. Садись.
Они сели в машину.
— Можешь положить то, что принёс, сюда, — перст, освободившись уже от перчатки, показал на бардачок.
Нежин вытащил деньги и положил в указанное место.
— Ты меня подставил. Костряков зол. Надеюсь, ты понимаешь, что натворил?
— Позвольте мне объяснить! Как только я покажу вам новый эскиз, вы всё поймёте! — Бажен предпринял попытку развернуть эскиз и осветить им суровую красоту Луизы Николаевны, но она, повернувшись к нему скульптурным профилем, безапелляционно произнесла:
— Ты либо дописываешь то, что хочет
Что касается Луизы Николаевны, то далее её просить не имело никакого смысла. Точно. Даже словосочетание «просить о том-то Луизу Николаевну» в применении именно к этой даме, а не ее гипотетически-невзрачной тёзке (подобной колючке, рядом с гроздьями Strongylodon macrobotrys, опыляющимися летучими мышами), становилось лексическим non sensus, алогизмом и тарабарщиной, как, например, заявление, что «Петя попросил ягод в день второй рыбы-антилопы, когда пандилопус кричал римлянам: “Удалитесь, овцы, и извергнитесь!” — известно, что она выбирала объекты для благодеяния сама и всегда с прицелом. И так как все шли на её условия, то и знать, была ли она тщеславна-мстительна в случаях, когда её «ослушивались» или «подставляли» (хотя он так не считал), Нежин не мог.
Итак, в день рыбы-антилопы, следующий после первого, узнав ещё множественные имена того, что он предпочёл бы воплощать названными в своей абстракции «Троесолнцами» — Абрасакс, Акса-Брас, Красовит, Китоврас, Свар-Окти, — Нежин удалился и извергся.
После чего всю неделю ходил к Кострякову, но вход ему оказался туда заказан: «О, пустые баклажки, не хотят внимать настоящему гимну! Не желают видеть, как сверкающие газели воспарят спинами вверх, золотыми копытцами вниз. Им лишь бы застрять в болотце ослиноумия и брызгаться в нём до седьмой вечности! Пока не воззовут их и не спросят об их имени, а первый шагнёт и ответит: “Гоша я Стрякунов через эс вначале” и не расщепится на прописные “г”, “о”, “ш” и “а” в обратном от нас направлении, не сумев воспламенить дарованный ему огненный фитилёк»…
Нежин сидел на скамье во внешнем притворе. Цель у него была одна — выловить Кострякова и принести свои извинения за сказанное ровно месяц назад, в день такой-то и час роковой. Он едко ухмыльнулся своим несколько сказочным и дурным мыслям и продолжил рассматривать людей, спешащих к отправлению службы. Вот в притвор зашёл и Павел Артемьевич (о том, что он явится в храм, ему сообщила Ольга, как всегда, из сопереживания бедному отощавшему, вдрызг влюблённому юнцу). Костряков был немного хмур, серьёзен и важен, так как приступал к реализации идеи. Сейчас же перед ним стояла задача укрепить связи с православным духовенством, дабы в случае чего они не обрушивались на него с критикой за продвижение древнеславянской культуры, которая всё же (так прививалось обществу) ассоциировалась с сектантством и отклонением от основного русла. Ему надо было обозначить и всенаглядно показать, что близко ему и православие, а не только китоврасы, переворачивающиеся всеми именами бога, но только не Христа.
Бажен, чуть съёжившись, подошёл к Кострякову.
— Павел Артемьевич, — проблеял Бажен и так разгневался на себя за этот оробевший тон, что готов был продолжить: «Вы…» (слово, обозначающее срамной уд) и просто дать ему кулаком. Но, к счастью, он запнулся.
— Ну, — ответил только Костряков с тем усталым видом, как будто ему докучают мыши.
И он это произнёс так невыразительно, что это «ну» могло трактоваться как «фу, пшёл отсюда» или вопросом: «зачем пришли?» Это юношу сбило с толку, он повторил его имя, но потом нашёлся:
— Вы примите
Заказчик повернулся, оглядел его, так как всё это время даже не позволял пускать упрямца к себе, хмыкнул и произнёс: «После». Бажен смиренно качнул головой, мол, я подожду-подожду. Костряков, поднявшись по трём широким и низким ступеням, смешался со всеми прихожанами, которые стояли, плотно прижавшись друг к другу.
Тем временем Нежин сел снова на скамейку. Изрядно напряжённый, он созерцал мир горний и мечтал о Троесолнцах. К окончанию службы он был уже изрядно подкоченевший и изголодавшийся, так как ел в последний раз вчера и снова выполнял невидимое правило, запрещающее ему вкушать пищи земной перед важной встречей и просьбой, которая, он загадал, будет окончательной и последней, что бы ему Костряков ни ответил.
Наконец, деревянная дверь храма отворилась, горячий свечной воздух и тёплый пар елеепомазанных смешался со стужей, и люди стали выходить, крестясь, кланяясь и чуть задевая друг друга. Кострякова в этом плотном тёплом потоке было не видать. Люди выходили и выходили: обновлённые, вырвавшиеся, заплаканные или сонливые, скучные и воодушевлённые — все были разные. Вышла красивая женщина-шиншилла, зелёные глаза её скользили мягко, травоядно, всё уравнивая. И как ему захотелось проследить историю этих глаз: вычленять их выражение в тот или иной момент их жизни и дорисовывать целое по тому, что приоткроют глаза. Он практически влюбился… А глаза проплыли пушистой дымкой, не соприкасаясь с порошащим вкривь и вкось ноябрьским снежком и чьим-то воспламенённым взором. Художник повертел головой, соображая, что же делать в связи с явленным амурным волнением, но, заприметив митрополита, идущего с Костряковым, понял, что должен, увы, допустить, что эти рокочущие туманы-облака, быть может, никогда не пройдут по зримым ему горизонтам… Никогда… «Ну что ж, плывите по пространствам без меня!»
Костряков, напоследок благословлённый митрополитом, пошёл медленно к выходу, забыв об озябшем художнике. Он о себе напомнил:
— Павел Артемьевич, — а про себя: «О, прядильня! Нитку мне, молю!» — Я вот хотел вас попросить дать мне возможность завершить роспись, — сказал художник, но, не обнаруживая на лице Кострякова никаких изменений, он стал неловко разъяснять: — На стене которая, добавить русское зерно, сделать его, знаете, в ещё более иделогически верной стилистике, — ууух бес, смотрит и молчит, издевается.
— Так заканчивай, — вальяжно ответил заказчик, которого все эти невразумительные мычания подстёгивали к тому, чтобы мальца проучить. Кому он такой нужен, если вечно то на рожон, то в подхалимы?
— Так а что можно закончить?
— Ну а что ты хочешь закончить, мать честная, — немного разгорячился тот.
Поняв, что дальше он вскипит при любой его оплошности, художник, испросив у прядильни только благоразумия, медленно ответил:
— Павел Артемьевич, я хочу завершить свою работу. Я её вижу уже иначе, она выросла вместе со мной, пока я её писал. Поговорите с любым искус…
— Нежин, мы это с тобой проехали. Хочешь дописывать китовраса — вперёд и с песней, я всё равно пока не подыскал к нему мастера, который бы меня устроил, а солнышки у себя малюй. А язык твой, чтоб не молотил пургу всякую, я сумею обуздать. Ну что?
— Ну как же, Павел Артемьевич, а как же искус…
— Нет.
Услышал это «нет» он как Первое Отрицание… как то, что перечёркивает начало всех начал. Неотменимый ужас этого «нет», его коварное присутствие всюду, зловещие его следы во всех пространствах и мирах — вот что почувствовал бедный юноша, прежде чем погрузился в ахроматический мрак несчастья.