Троесолнца
Шрифт:
Нежин же в это время мысленно репетировал: как он войдет уверенно и дерзко, как станет кидать Костряковым, а потом развернёт перед бессовестным эскиз с таким видом, точно в городе все только и говорят об этом и уже созывают митинги и объединения. Когда же заветные минуты прошли и ему дозволили войти в прокуренный тесный кабинетик, заставленный шкафами и обшарпанными, покосившимися стульями, он вдруг почувствовал себя по-идиотски. Жутко по-идиотски. Прямо обжёгся стыдом: «Чёрт возьми, да что я тут делаю! Кого я собрался пугать? И зачем же мне вытаскивать неизвестного работягу?»
— Много свидетелей. Очень много свидетелей по вашему делу о Замире, — говорил отстранённо Нежин, как будто раздумывая, не лучше ли уйти.
И вот этот крадущийся, затаённый тон, совершенно неподдельный, заставил следователя, разбирающего стопку дел на углу стола, поднять заинтересованно
— Около пятидесяти человек. И кстати, судьба этого мальчишки не безразлична Павлу Артемьевичу Кострякову! Как вы можете догадаться, прокурор и Костряков имеют хорошие отношения, — положил на стол трубкой свёрнутый эскиз и развернулся уходить.
— Следствием установлен факт спора в баре и произошедшая через десять часов после того драка с разнорабочим Снхчяном, приведшая к гибели Замира. Снхчян заявлял, что отец Замира — вор, беглец и предатель. Это послужило поводом для драки с летальным исходом. А пятьдесят человек — ведь вы это про шуточное соревнование в спортбаре, да? — переспросил Борис Александрович, чуть наклонив набок голову и с удовольствием разворачивая и разглядывая рисунок, который принёс Бажен. — М-да, поразительная живость… Вы знаете, если б у меня к делу не было пришито чистосердечное признание Снхчяна, я бы наверняка подумал, что тут не обошлось без некоторого этнического, так скажем, фактора. Но, — он протянул эскиз обратно, — тут бытовая, самая что ни на есть, ситуация. Да вы присядьте, присядьте, — показал он на стул, стоявший около стопки бумаг, и сам сел в кресло. — Говорите, Костряков… угу, — потёр он длинный подбородок, — да вот же, как говорится, дружба дружбой, а истина одна. Это пусть они сами с прокурором, — прокашлялся он в маленький сухой кулак и закурил ещё одну сигарету.
— А как следствие определяет то, почему его забрали и увезли на джипе, а? — наклонился к нему Нежин, вдруг поразившись, до чего проникся уверенностью этого тщедушного существа, до чего ослеп и ему во всём поверил.
— Определяет диалог как нелицеприятный, однако же, судя по тому, что его затем видел Снхчян и некоторые другие разнорабочие в полном здравии, хотя и в изрядном подпитии, стало быть, определяет его как неубийственный, — расплывшись в ехидной улыбке, ответил следователь, — да вы мне расскажите о себе, ну и о Павле Артемьевиче, конечно. Знаете, что-то давно его не видно на общественном поприще, а ведь какой был деятель, — говорил он, смотря в сторону, в окно, а потом повернулся и затрясся мелким и коротким смехом, — не родственником ли он ему приходится? Замир-то?
Нежин вскочил как ужаленный от этого наглого двусмысленного смеха:
— Вам это так не пройдёт! Снхчян, кто бы он ни был, не виноват! Вы выбили его признание! И я в курсе, с чьей подачи вы это делаете! Вы зарвав… — Художник запнулся, а Александр Борисович открыл широко глаза и кивнул, как бы в нетерпении услышать искромётное продолжение фразы и разогнать тем самым одолевшую его скуку.
— И что я тут! — с презрением махнул рукой Нежин и вышел из серого накуренного кабинетика.
Всё в нём клокотало. От неприкрытой наглости, от вседозволенности шайки, но более всего, более всего от осознания того, что, подчиняйся он правилу или нет, ходи по пятам за следователем или нет, не добиться ему никогда правосудия. А если и добиться, то надо судить себя. Надо судить себя… И даже не за убийство! А за ересь, проевшую его насквозь и задушившую в нём истинную доброту… От неё как будто не было уже спасения, так как прикрывалась она самой добротой и изжить её можно только со всем светлым… Только так.
А сердце его снова нехорошо забилось. И он будто видел себя идущим по грязному, без асфальта, переулку, в который бессмысленно таращатся облупленные и убогие фасады многоэтажек, затем видел себя покупающим батон и колбасу, следом видел себя повалившимся в горячую ванну и погружающимся в неё с головой с раздутыми щеками и плавающими, как водоросли, волосами… И смотрел он на себя с кафеля, с потолка, с раковины — отовсюду. Но задержка дыхания и ныряния в ванне не помогали: ему казалось, что он перестал быть собой и отныне наблюдает за собой со стороны. Сердцебиение временами усиливалось, точно он бежал кросс, и всё время дико кружилась голова, и было страшно. Он ел, пил, снова спустился в «Дымовину», попытался даже сесть за китовраса, но аж задрожал телом, как будто у него начинался приступ, потом сходил за сосиской, продающейся напротив старьёвщика,
Даже накатывающиеся сумерки, в которых его квартира становилась совсем обезличенной камерой с голыми стенами, причиняли ему душевную муку: «Мне нужны люди! — подумал он. — Мне нужны, нужны люди! Мне нужна обычная, простая жизнь… Это прядильня меня свела с ума… Это то, что позарился я, мелкий, на высшее… Это всё идеи… Мне бы просто людей и обычную жизнь».
— Свободен сегодня? — позвонил он своему товарищу по мастерской Ерошевича. — Да ничего. Ладно.
— Свободен сегодня, Вован? — позвонил он Суручану. — Всё норм. Ладно, в следующий тогда.
— Свободен сегодня? — позвонил он третьему, но, не дожидаясь ответа, с раздражением бросил трубку: «Не нужен мне никто!»
И только он так сказал и глянул кругом (квартира снова показалась ему голой одиночной камерой игрушечных ненастоящих стен, которые вот-вот растворятся и он погрузится в вакуум), как у него бешено заколотилось сердце, начался приступ удушья и подступила паника: тело стало трясти, шёл тремор, он вмиг взмок весь от пота, и всё закружилось, теряя очертания, и зловонно, жидко потекло по его ногам дерьмо, а он свалился на пол, закрывая голову обеими руками и пытаясь только остановить это сумасшествие. Только спасти крохи рассудка и осознания. Но паника только усиливалась, набирала обороты, и пот катился градом, а он трясся, не замечая даже, что изгажен, — лишь бы спасти рассудок, — и сжимал сильнее голову. Но страх нечеловеческий, дьявольский безумствовал в голове, атакуя его со всех сторон и не давая сил продохнуть. Он задыхался, пытался сделать вдох и каменел от ужаса удушья, и снова пытался сделать вдох. Потом началась тошнота, он куда-то пополз, сам не зная куда, и свалился. Через некоторое время сердце стало немного спокойнее, стараясь не оглядываться, он вылез из дерьма, скинул вонючую одежду и пополз на карачках до ванной. Тело было выжатым как лимон. Еле-еле он помылся, доплёлся на полусогнутых до кровати и лёг. Вскоре пришёл сон.
На следующий день его лихорадило. На фоне подхваченного от переохлаждения гриппа всё воспринималось сном. Даже способность смотреть на себя со стороны. Как будто сон во сне. Навещала мама. Мама навещала. Увещевала. Мама расстраивалась. Плакала. Мама его не узнавала. Мама что-то почувствовала неладное. А он не плакал. Да и он ли?.. Больше никого не было. Потом снова пришла мама. Он попросил уйти. Больше никого не было. Потом пришёл отчим. Он его выставил. Больше никого не было.
А на второй день, когда лихорадка ослабла, несмотря на слабость, он вышел на улицу. Долго он ходил по улицам, чувствуя то накатывающий страх, то лёгкое успокоение, потом сел в парке Ветеранов на лавку и стал смотреть на листву. Ничего уже не зажигалось в нём при виде оранжевой листвы. Ничего не ликовало от того, как ложатся на неё бархатные полутени или рассеянный филигранью кроны свет, ничто не праздновало пылающую багряность клёна и не зудело восхищённым зудом от того, как он, небесный белый пудель, постепенно путался в тенях и плавно-плавно мерк. Теперь всё имело цвет один. Бесцветный. А спасение от сумасшествия, казалось, кроется в обычной жизни. Просто жить и не задумываться. И Нежин встал со скамьи и поплёлся домой. Но только он смирился с тем, чтобы влачить такое «обычное» существование и не задаваться головоломками, как в его голове поднялся протест:
«На хрена мне такая жизнь? — и сердце заколотилось так, точно собирается повторить минувшее третьего дня, но он, не обращая на него и подползающий страх внимания, прорычал: — Не нужна! на хрен она мне не нужна! Лучше я свихнусь, кокнусь от страха, чем буду колупаться в одних батонах и сосисках и не иметь права заглянуть дальше и глубже! Пусть я завтра кокнусь от страха! Пусть вышибет мне на хер последние мозги! — и, сказав так, он ожил, он вдруг перестал бояться и всем сердцем почувствовал свою правоту. — И прядильня, которую я выдумал, приближала меня к жизни, к той жизни, которая есть искусство! Она… Она основана на идее гармонии, на идеях баланса, света! Я не боюсь сумасшествия! И рискну! Вернусь!» — Он ощутил, как по щекам его сползают слёзы, будто от жалости к себе и от своих мук, но будто и от счастья, от освобождения.