Троесолнца
Шрифт:
И у меня разыгрывался следующий диалог с тем, кто защищал во мне искусство: «Но ведь и искусство — помнишь, помнишь, ты ведь сам об этом говорил, — это твоё дитя. Такая же лапулечка, кровная, родная, вымученная тобой, и даже, вполне возможно, более красивая. Ведь ты всего добьёшься, твои картины станут нежны, как красавицы шейха Мухаммада, и они никогда-никогда не предадут, подумай! А дитя, так то вырастет и будет способно на всё что угодно! Может принести даже зло в этот мир, а искусство — только добро…»
— Какое же добро, если ослеплённость красотой искусства может склонить
— Ну не станешь же ты винить икону за то, что её серебряным окладом преступник уложил старушку? Само по себе оно несёт только добро, тебе ль не знать? А вот ребёнок может сделать зло, может стать кем угодно!
— Так не в том ли тогда преимущество ребёнка, что он может стать кем угодно? Что он открытое поле возможности, в то время как искусство — всегда законченное и осмысленное совершенство?
Как видите, я всё же защищался, старался найти доводы, но тот я, который ради искусства был готов на всё, звучал убедительнее. Не потому что был прав, а потому что гладил по шерсти — соответствовал моим вожделениям и давал надежду, что я вскоре, как и хотел, начну писать заветную картину «Троесолнца». В ином же случае мне надо было задумываться о том, чтобы кардинально менять жизнь: искать работу с высоким заработком, а на художество оставлять два часа по воскресеньям. В моих мыслях слышались интонации Влады, не желающей ничем обременять свою «дольче вита».
«Но ребенок-то Вазгена!» — выло во мне, и я представлял смугленького ребёнка с большим носом с горбинкой и жёсткими, как шерсть ишака, волосами.
Позвонив ей несколько раз, сбросив пару сообщений и не получив ответа, я решил, что нужно ехать. Желая ещё немного помедлить, дать себе паузу, которая не выглядела как-то аморально, я решил добираться общественным транспортом, а не брать такси. Такая уловка. И по пути в голове у меня вертелось: «Я сошёл с ума, в этом обществе меня не поймут, после одной встречи, после такого длительного расставания принять её ребенка… Меня не поймут…» Хотя тут же вторил и второй голос, призывающий понять, что, в сущности, я сказал ей «сука», а только потом, устыдившись себя, решился, да и то с горем пополам, одолеваемый совершенно фашистскими размышлениями о преимуществе искусства над ребёнком…
Затон в тот сумрачный тяжёлый вечер напоминал, наверное, Хитровку времён Гиляровского, когда беглые каторжане сновали в похожих на тёмные лазы и ульи комнатушках и немытых, не проветриваемых годами подвалах, о существовании которых не догадывалась даже всезнающая охранка. И хоть здесь в обозримости не было ни подвалов, ни комнатушек, если не считать квартирок в высоких панельных многоэтажках, отчего-то было так людно, шумно, что эти хитровские богом и казначеями забытые подвалы, казалось, были прямо под ногами серых непонятных масс людей.
«Эй, хватай с жару», — одаривал один паренёк лет семнадцати другого жирным вонючим чебуреком. «Биляйн», «Мегафон», «Эмьтеэс», — кричал зазывала, обещая красивые номера за недорого. «Приглашаем на работу», — дождавшись его молчания, перекрикивал другой голос, похожий на автомат, но принадлежащий мужчине с жёлтым лицом, имеющим по манере
Тут же стояла группа парней-борцов: «Чё, ещё забабахаем?», присвист: «Фью-фью, не идёт, а пишет» о стройной молодой блондинке в юбке-карандаш, которая, увидев их, стала перебирать ногами быстрее, цокая металлическими набойками каблуков. «Маша-Маша, — громко и затем потише: — Пять рублей и наша» — это к поджарой бабёнке с выпирающими из узких джинсов валиками бочков и с большими глазами, накрашенными густо-синими тенями. Она оскалилась, совершенно не оскорбившись, и, виляя крохотным мальчишеским задом, скрылась за горевшей красным кебабной, откуда на неё тоже с интересом заглядывались.
Несмотря на горчично-жёлтый, приторный, как жареный пончик, свет фонарей, было темно. Было душно. И смрадно от жирных чебуреков, запах которых смешивался со специфической токсикоманской вонью асфальта, который закатывали с мелкими перебранками неподалёку и от которого валил едкий пар. Район жил. И я в прямом смысле кожей ощущал многовекторную деятельность его обитателей и тех пришлых, которых занесло сюда попутным ветром.
«Наверное, я проглядел какой-то праздник или матч», — решил я, зная, что за мной водится такая невнимательность. Во всех этих многочисленных лицах мне мерещилось — вы не поверите — дитя Влады, выросшее и сбившееся с пути, ожесточённое, но по сути безвольное.
«Задрот… Ха-ха… Кхе-ха», — следом закашливающийся хохот.
Наверное, комментарий обо мне из уст тех самых выросших детей Влады, а именно группы борцов, с выбритыми проборами и с чёрными спортивными сумками. Нахрапистые бычки. Они явно околачивались здесь не просто. К чему-то присматривались, принюхивались, но, скорее, поджидали главного. Читалась в них какая-то недоспелость мозгов, не готовых к точечному насилию. На оскорбление я даже не повёл носом. Подумаешь! Мне даже хотелось согласиться, уверив, что не просто задрот, а лютый-лютый задрот, который возвёл свой задротизм в культ и таким задроченным и сойдёт в могилу. Аминь.
Поэтому, мельком поглядев и оценив их спортивные бутсы, я индифферентно прошёл мимо. Никакого удара по самооценке. Слава бычкам! И жутким их яйцам.
Отвратительнее всего были яйца Вазгена. От них я так и не мог абстрагироваться даже здесь, в этом Затоне и одновременно Хитровке. Ко мне приставал этот душок, треплющий нервы и вызывающий рвотные позывы. «Дитя, крошечка, китёнок в синем океане», — пытался я настроиться, понимая, что нежные слова падают в меня, как в канистру без дна, ни за что не цепляясь и ничем не оживляясь. От нервов в промежности усиливалось тянущее противное напряжение, похожее на мелкий-мелкий внутренний тремор, который не уходил даже при сознательном сжатии и расслаблении мышц. Оставалось спешить к Владе, чтоб механически сказать: «Я буду его отцом», а затем механически стереть яйца из сознания. Клик-клик. Делит.