Половодье в городе
Шрифт:
Со временем я узнал ее родных: отца — тихого такого человека с длинноватым носом и маленькими, как у слона, глазками; мать, работавшую на базе райпо, чернявую, смуглую, скуластенькую, Надя удалась в нее, и, наконец, брата, который весь вышел в отца — темно-русый, длинный, с узким неприятным лицом и толстыми губами. Была у Нади еще сестра, она училась на экономиста, а потом уехала работать в Ригу, в строительный трест.
Отец Нади говорил мало, но все как-то подчеркнуто, и при этом загадочно посмеивался. Само собой, я старался ему понравиться, заговаривал с ним то об одном, то о другом, он в ответ на мои двадцать слов выдавал два, да и те самые незначащие, вроде: «Так-так… Наверно… Скажите пожалуйста…» А случалось, и этого не говорил, только улыбнется вроде бы самому себе или какой-то своей, прошмыгнувшей мысли. Правда, однажды его, что называется, прорвало. Было это в сентябре, он собирал упавшие яблоки,
— Хорошо было, — закончил он и по-своему, не разжимая губ, лишь растягивая, усмехнулся. — Вспоминаю — сам себе завидую…
А обычно он только здоровался со мной, не больше. Скажем, сидит в передней перед телевизором или с газетой, поднимет голову на мои шаги и голос, взглянет мельком, кивнет и опять уткнется в газету или в телевизор. А мне иного-то и не надо. Я так понял, что он принял меня как друга дочери, чего ж мне еще?
Мать Нади была общительной, энергичной, веселой и выглядела много моложе мужа. Я сроду не заставал ее без дела: то готовит, то стирает, то гладит белье, то еще чем-нибудь занята. В своем доме она была вроде пружины в часах, случалось при мне — и хозяина отрывала от газеты или телевизора: «Отец, надо дров наколоть», а Надю то и дело разлучала со мной словно нарочно: «Надейк, капусты достань» или «Поди-ка чуню покорми». Деятельная женщина, уж такая деятельная, что, даже когда она была на работе, присутствие и власть ее все равно ощущались в доме. Однажды, это было в конце сентября, я застал Надю за мытьем окон. «Мама наказала все вымыть, — вроде бы пожаловалась мне Надя, устало поправляя растрепавшиеся волосы. — Придет — заделывать будем на зиму». У Нади был выходной, а получился рабочий день, да потрудней, чем в теремке. Много раз я заставал ее за приготовлением варева для поросенка, и опять: «Мама велела». Не знаю, как Надя в душе принимала это, внешне — как должное. А мне это было поперек сердца. Ведь друг пришел, вот случай побыть наедине, их не так уж и много было, этих случаев. Но что поделаешь? Я садился в кухне на белый табурет и терпеливо ждал, когда Надя сготовит обед для поросенка и сходит накормит его, а в уютной теплой тишине дома мне так и слышалось: «Твой и подождет, ничего с ним не станется, делов-то на рыбью ногу…» Иной раз я и помогал: скажем, набрать угля, раскочегарить котелок, вделанный в русскую печь.
Мать Нади называла меня «Твой», мне это нравилось. Бывало, шагну я через порог в намокшем от дождя плаще или с ноябрьским жидким снежком на шапке и плечах, а Надя, скажем, у себя в девичьей, и не она, а ее мать встречает меня в прихожей. Она, мать, поздоровавшись, усмехнется понимающе и, повернув лицо к девичьей, крикнет: «Надейка, твой пришел!» И тогда уж выйдет Надя с ласковой своей, тихой улыбкой в темно-карих, с маслянистой поволокой, вроде бы полуприкрытых, полудремлющих глазах. Наверно, и ей по душе было это «твой». Приятно, когда не только ты, но и окружающие признают кого-то всецело твоим.
Мать Нади мне нравилась — был в ней огонек какой-то, нет, не свет, а именно огонек, всегда бодрствующий и жадный. Глазами мать и дочь были схожи, только у Нади они чистые, теплые, а у матери — мелкие, поужавшиеся, словно спохватившиеся однажды, а не слишком ли много в них видно постороннему взгляду, не слишком ли широко они открыты. Трезвые такие глаза, без недоброты, но и без ласки.
Вот брат Нади, Валера, мне сразу не понравился. Может, уставал он сильно, неделями мотаясь на своей автолавке по раскисшим осенним проселкам от деревни к деревне. Дома он был вечно сонный, неопрятный, обычно валялся на диване с какой-нибудь книжкой на груди или кассетным магнитофоном. Преобладала в нем самодовольная, чуть ли не надменная грубость. Поздно вечером, проходя из жилой половины в крытый двор и разглядев нас в сенях, он кисло цедил:
— Все лижетесь?..
А мы тогда, осенью по крайней мере, еще и не целовались, просто стояли в сенях. Я, прощаясь, говорил что-нибудь незначащее. Надя тоже говорила что-нибудь, потом опять я и опять она, и продолжалось это десять минут, пятнадцать, полчаса, час… Нам хорошо было вдвоем, в темноте и прохладе сеней. Сквозь щель под дверью сочились запахи прелого яблоневого листа и мокрой остывающей земли. В темноте и уединении даже пустяковые слова делались почему-то важными, значащими, сближали нас все больше. Думаю, Надя так же чувствовала.
Валера, прежде чем выйти, включал свет в сенях. Надя слегка отодвигалась от меня,
Брат Нади проходил в крытый двор, а мы молча ждали, словно разделенные стенкой-невидимкой. Надино лицо в эти минуты было какое-то застывшее, и глаза тоже были застывшие и напоминали глаза ее матери. Только тонкие, заострящиеся к вискам брови, напрягаясь, собирали в косые складочки кожу на ее лбу. Но вот раздавались ленивые грубые шаги, Валера опять проходил через сени и, покосившись на нас, усмехался: «Ну-ну, валяйте дальше…» И скрывался за дверью. Еще миг — и нас окутывала прохладная, желанная темнота, Надя облегченно вздыхала, делалась опять мягкой, теплой и подвигалась ко мне, а я обнимал ее за плечи. Однажды, когда она придвинулась так вот, я наклонился и поцеловал ее. Она не ожидала этого, и губы ее были приоткрыты, словно она хотела что-то сказать. Как я потом летел домой — не чуял ног под собой. «Вот тебе! — торжествовал я над Валерой. — Вовсю будем лизаться, а ты как думал?» До сих пор не пойму: или он вообще не любил, или у него это было как-то иначе, проще, что ли, без долгих свиданий-провожаний, чуткого касания рук в темноте, ласковых слов…
Если Надя работала после полудня, я заходил за ней в теремок, садился в уголке, в мягкое, из красной кожи, кресло, распоротое перочинным ножиком какого-то глупого юнца, и поглядывал на свою Надю, порой встречался с ней глазами. Все в теремке: и узорные, с цветными стеклами, металлические фонарики, и стойка с блестящей и бесполезной кофеваркой, и запах сдобы, и деревянная резьба по стенам, — все представлялось мне действительно сказочным. Однажды, сидя так вот в уголке и любуясь Надей, я вспоминал сказку, читанную в детстве, и пожалел, что терем этот не вознесен под самые облака, что всяк может в него войти и для этого не надо звать волшебного сивку-бурку. Никаких тебе испытаний, никаких трудностей. Вот я посиживаю себе, жду, и Надя скоро кончит работу, подсчитает и сдаст выручку, погасит огни в теремке, и мы припустимся с ней в «Аэлиту» на дискотеку.
Я не знал, что испытание мое впереди.
В начале декабря Надя вместе с родителями поехала на свадьбу старшей сестры, Раи. Сестра выходила замуж за молодого прораба, который жил в том же общежитии, что и Рая, но вот-вот должен был получить комнату.
Здесь стоит припомнить один разговор, свидетелем которого я случайно оказался. Мы все вместе смотрели фильм по телевидению, и то ли он не очень заинтересовал родителей Нади, то ли дело было неотложное, но они заговорили.
Начала хозяйка:
— Да, чуть не забыла. Юрий приходил. Он демобилизовался.
— Вот как, — сказал отец Нади и отвернулся от телевизора. — Ну, и что?
— Спрашивал про Раю. Вроде хочет поехать к ней.
— Угу. А что дальше думает?
— Говорит: пойду опять на фабрику.
— А что у них и как?
— Кто их разберет. Вроде по-прежнему.
— Незавидный жених-то. Слесарь. У родителей дом, значит, о квартире и думать нечего. А у него еще брат, женатый, кажется?
— Да, уж ребенок. Я и сама думала: строительный трест, молодежи много, авось за строителя выйдет. Там ее счастье, не здесь. Ну, а что со школы дружили — мало ли… Дружили и раздружились.