Половодье в городе
Шрифт:
Я поставил недопитый стакан рядом с пустым, Генкиным, и подошел к Сереге.
— Мы отваливаем. Ты идешь или остаешься?
Он, улыбаясь победно, помаячил ладонью в воздухе.
— Ну, пока, Надя. Увидимся еще.
Я дошел с ними до магазина культтоваров, прикинулся, что мне надо купить там кассету, переждал, когда они отойдут подальше, и свернул в параллельную улицу, а с нее, через скользкий после дождя, мокрый овраг, напрямки — опять в теремок.
Надя (благодаря Сереге я знал теперь ее имя) была еще там. Пока я отсутствовал, в теремок набились люди, вышедшие из кинотеатра, вдоль стойки выстроилась очередь: девчонки в вельветовых брючках и джинсовых юбках, с японскими зонтиками, которые они, входя, складывали, словно бабочки крылья, парни в цветных рубашках, родители с детьми.
Я постоял минут пять, может, десять, потом вышел из очереди. Увы, не умел я, как Серега, да и хвост за мной нарос, неудобно было бы отвлекать Надю от работы.
С того дня я повадился в теремок.
Со временем она стала узнавать меня, именно как постоянного посетителя. Ее привычное, вежливое: «Вам что?», когда она обращалась ко мне, звучало вроде бы мягче, теплей, порой с улыбкой.
А время шло, и я чувствовал, как оно уходит. Кроме того, тревожил меня Серега. Хорошо, если он покадрил здесь походя и забыл, а если нет?
Однажды я вышел из кинотеатра, где показывали французский фильм про решительного, смелого человека, победившего шайку гангстеров, — вышел, невольно подражая его походке, с его усмешкой на лице и бесстрашием в сердце. Я направился прямо в теремок, зная, что Надя еще там, встал в небольшую, человек пять, очередь, и, когда она, подав высокий стакан с молочным коктейлем толстой конопатенькой девице, обратилась ко мне: «Вам что?» — я напропалую, хрипло ответил:
Тебя. То есть вас… Ты когда кончаешь?
В тот вечер мы первый раз вместе шли из центра города до ее дома. Было тепло, сухо; блескучий пух кипрея плавал над железнодорожной насыпью; под деревцами, в красных стелющихся лучах солнца толклась мошка, а в той стороне, откуда мы шли, всходила над городом еще бледная луна, похожая на половинку яблока. Яблоко вспомнилось не случайно: на улицах пахло яблоками. Их везли из садов на тачках и в детских колясках, несли в авоськах. Старая женщина, поравнявшись с нами, заулыбалась, заговорила: «Ах, какие видные да славные. Как есть — парочка. — И распахнула свою вздувшуюся сумку. — Ну-тка, угощайтесь. Берите, берите…»
Мы взяли по яблоку. Они были крупные, крепкие, кисло-сладкие, алые с одного боку, будто подкрашенные долго горевшим закатом. Как вкусно, сахарно хрустели они на зубах! Мы переглядывались иногда и всякий раз смеялись — так напоминало наше попеременное хрустенье загадочный, многозначительный разговор.
Меня умиляло, как она ест яблоко: держа в пальцах, точно в тисочках, и обкусывая по кругу, примерно так резец токарного станка обтачивал заготовку. До чего же оригинально и расчетливо, лучше не придумаешь! Когда от яблока осталась лишь сердцевинка, похожая формой своей на катушку из-под ниток, Надя по-девчоночьи размахнулась и бросила ее в поржавелые дырявые лопухи, а потом с улыбкой взглянула на меня. Была она смугленькая, и губы ее, темно-вишневые, тугие, влажно блестели от яблочного сока. И так захотелось поцеловать их, но нельзя еще было, и в тот первый вечер я решил, что дождусь и этого, непременно.
И началась у меня новая, полная до краев жизнь, такая полная, что со временем стало казаться — я до этого не жил, а ждал, когда придет моя настоящая жизнь, то есть был вроде зеленого помидора, положенного на подоконник — дозревать. Вот и моя жизнь, прежде зеленая, дозрела, как тот помидор, вся налилась алой сахарной плотью. Все теперь было прямо или косвенно связано с Надей, даже работа. Прежде я просто вкалывал у токарного станка, давал норму, что бы мне там ни поручал мастер, а мастер, поскольку я был моложе всех, совал мне работу самую нудную и дешевую, ту, от которой кадровики отказывались. Я, случалось, и скучал, и хандрил, и лодыря гонял — да, и это было. Теперь работа сделалась чем-то вроде препятствия, барьера, за которым Надя, встреча с ней, вечер в кино или на танцах. Я заметил, что, когда работаешь с увлечением, смена проходит быстрей, легче, и стал искать интересное, увлекательное даже в самом простом и — удивительно — находил. И вот чудеса: мастер, прежде смотревший на меня, как на обузу, стал меньше придираться, потом начал давать мне более сложные заказы: «Вот, попробуй это. Только не торопись. Прикинь, размерь как следует и тогда уж пускай станок…» И у меня все получалось, причем без особого напряжения. Нет, я, конечно, и прикидывал, и старался, даже в азарт входил, и представлял себя героем сказки, которому, то ли проверяя его, то ли строя козни, дают одно задание мудреней другого: «Вот сделаешь это, и, так и быть, — твоя царевна». Я представлял себя героем такой сказки и, получая новый заказ от Ипатыча, посмеивался в душе: «Что ты там ни мудри, а я со всем справлюсь, и вечер будет мой, и пойду я нынче к Наде. Три часа еще твоей власти, а там я вольный казак». Это я,
— Я уж думал — ты так у нас, для болтов и гаек. (Мне действительно чаще всего крепеж давали фуговать.) А ты, оказывается, с запасцем.
Любимое это словечко у Ипатыча — «запас», значило оно, что человек способен куда на лучшее и большее, чем то, что он делает.
Короче — и работа у меня на лад пошла, и вся моя жизнь в эти месяцы выправилась. Прежде я хоть и в семье жил, но наособицу: ел, спал, иной раз кое-что по дому делал, нехотя, правда, все больше норовил убежать на улицу или к друзьям, к тому же Сереге, например, — накуриваться до одурения, про девчонок трепаться и «магнит» слушать. А тут и мама стала для меня немножко Надя, то есть я заметил, что она устает на работе, а работает она в больнице, на «скорой помощи», часто ночью. Только присядет, отдышится, глядишь, новый вызов: то ребенок где-то кипятком обварился, то с сердцем плохо кому-то стало. Особенно много вызовов осенью: в эту пору, по словам мамы, все хвори обостряются. Я зажалел ее, мне хотелось ей помочь, приласкать хотелось, например, по волосам погладить, а в них все чаще проскакивали сединки. Ну, гладить ее я не отваживался, неловко бы это было, я просто говорил: «У меня еще часик есть. Может, в магазин надо слетать, так я мигом».
И сестренка стала для меня немножко Надей. Прежде я ее и за человека не считал — ну, сестра и сестра, шмакодявочка, я ее Мормышечкой прозвал, такая она была щупленькая. А тут я открыл, что Мормышечка у нас просто молодец. Она, так уж вышло, болезненная росла и в девятнадцать лет была угловатенькой, как мальчишка, корсет носила, у нее искривление позвоночника, и на пляж со всеми вместе не ходила: если и загорала, то одна, в уголке где-нибудь. Весила она, смешно сказать, сорок килограммов, я ее одной рукой поднимал. И вот эта «кишка в скафандре», так она себя в шутку называла: чувство юмора у нее было, кажется, запасено на все случаи жизни, — так вот, она подала документы в медицинский, хотя там был высокий конкурс, и ведь поступила, и училась уж второй год на педиатра. Ну, не молодец разве? Я однажды заглянул в ее учебник, она их пудами с собой возила. Там было написано про черепные кости. Поверите, у меня в глазах помутилось — столько этих костей, и у всякой свое латинское название, и всякую надо знать и помнить, где она находится и как выглядит, с ума сойти! А Мормышечка наша, сорок килограммов, только посмеивается и носик морщит: «Это еще что. Ты вон в тот атлас загляни».
По железнодорожному полотну, мимо приземистых складов, в сумерки безлюдных, мрачных, до будки с кругленькой, в кирпичных зубчиках клумбой и выложенными кирпичным щебнем по желтому галечнику красными словами «Миру — мир», потом по асфальтовой дорожке, мимо деревьев, которые сделались сначала желтыми, потом красными, красно-лиловыми, а вскоре облетели, и по Крестьянской улице, тепло поглядывающей с двух сторон освещенными окнами сквозь осенние рябины и тощие вишенники, и вот — колодец в виде тесовой будки, тропа к ее калитке, свесившиеся прядями, тревожно шелестящие под сырым ветром или моросящим дождем ветви старой березы…
Я не проходил — пролетал этот путь, так легко и весело бывало у меня на сердце уже от одной мысли, что я сейчас увижу ее. Может, оттого, что я часто, чуть не всякий день смотрел, проходя мимо, на одни и те же дома, деревья, мне особенно запомнилась эта осень, особенно подробно, во всех переходах ее от золотой, сентябрьской поры к хмурой, дождливой октябрьской, а потом к холодной, ноябрьской, с морозцем, с голубым инеем на траве, не тающим до полудня. Я видел, как пожухли и в грязный войлок свалялись травы, как донага разделись рябины и шиповник, одни ягоды остались рдеть на них и тем были ярче, заметней; к зиме ягоды шиповника сморщились, стали будто угольки — черные, а кисти на рябинах, напротив, гуще заалели, разбухли, их прилетали клевать синицы с задорными хохолками, я первый раз видел таких и не поленился зайти в библиотеку, заглянуть в энциклопедию и узнать, что их зовут гренадерками. Осень обыкновенно меня не радует, а эта — радовала: чем холодней и ненастней было, тем приятней, желанней делались тепло и уют Надиного дома. Если мы не собирались в кино или на танцы, она выходила ко мне во фланелевом халатике и красных, с черным узором, вельветовых тапочках. Брюк она не носила, может, оттого, что была невысока ростом, пухленькая, круглая вся, с крепенькими, не длинными ногами. Я входил, останавливался у порога, громко здоровался, и она появлялась из кухни, или из гостиной, или из маленькой своей комнаты, непременно с улыбкой, которая, если перевести ее на слова, говорила: «Я ждала и рада, что ты пришел, и знай — все у нас славно». Очень любил я эти минуты, когда она выходила мне навстречу — такая домашняя, мирная, теплая и моя, моя от заколочек в волосах до тапочек на босу ногу. Если же мы куда-то собирались, она встречала меня уже наготове — с уложенными волосами, в синем, с искоркой, выходном платье, воротник которого, и подол, и края рукавов были оторочены белым кружевом.