Ледоход
Шрифт:
Нет, ни одного слова такого не сказал я ей, а все поняла старуха. Выронила калошку и ушла. А я бегом бросился на плотину.
Было это, как сейчас помню, пятнадцатого апреля, и с минуты на минуту ждали ледополья. Ледовины покололись уже, стояли под самой плотиной, как щуки перед весенним своим боем: синие, заскорузлые, и от ветра терлись друг о друга, и скрип от них шел, как от моих зубов. Все три смены вышли поутру на работу. Полторы тысячи человек поднялись на битву с природой как один. Ай, думаю, мне тысяча пятьсот первому не быть? Но я опоздал, и место мое было занято. Я у ряжей стоял, у самого опасного места.
А мне кто-то под ухо отвечает:
— А ты что за командер взялся? Опоздал, так отваливай!
Что же это такое? Гонят! Вон гонят! За что же? Или руки у меня слабые, как у маменьки моей пять пальцев не сгибаются? Иль лишний я на всеобщем строительстве? Наташа-то ведь сюда придет, тут меня искать будет! И вдруг вспомнил мысли мои утренние. Бросил лом, поворотился, чтоб домой идти, чтоб сказать такое важное старухе своей, чего, может быть, за всю жизнь не успел сказать, а он, — и вот он передо мной, строитель наш Донецкий.
— Иль ручки пообломал? — спрашивает. И улыбается, а улыбка боком идет, падает с лица — шрам у него от гражданской войны через лицо остался и мешал ему выражать мысли.
— Да как же, — отвечаю, — Игнат Порфирьич!
— Я для тебя, — говорит, — не Игнат Порфирьич и в кумах не состою. Я для тебя — товарищ Донецкий, а всякий человек, кто сейчас опоздает хоть на час, тот перед всем строительством есть сволочь.
— А что ж? — отвечаю. — От этого я не отказываюсь! Это верно! Самая первая сволочь я и есть.
— За что ж себя так казнишь?
— Значит, — отвечаю, — есть за что!
— Очень, — говорит, — просто можно проверить, сволочь ты или нет. — И при этих словах своих берет меня под руку, подводит к середним ряжам и говорит:
— Ставлю тебя бригадиром тут. Но помни: нет места на всей плотине более ответственного.
Сказал — и отошел, так быстро, что даже отказаться я не успел. И вот, товарищ дорогой, остался я, как дурак. Смотрю на воду, на лед смотрю — и ничего не понимаю. Неужели мысли человеческие для всех доступны и всякий, кто со вниманием подойдет, может прочитать твои мысли, как в книге?
А лед меж тем пер. Ледовины с грачами, с примерзлой осокой, с пометом конским, лезут одна на другую, крошатся, как зубы. Шум стоит, как в сражении, должно быть. Природа на человека прет. Всей своей весенней властью на дыбы встала. И когда одна ледовинища подошла к самым крайним столбам и полезла по столбу, как кошка, выхватил я лом у соседнего товарища, да так этот лом до пяти часов утра восемнадцатого апреля из рук и не выпустил. Семьдесят часов на ногах выстояли мы тогда в борьбе с восставшей на плотины природой.
Семьдесят часов подряд держал я лом в руках, и только один раз он выпал, в ту самую минуту, как Наташа подошла. До той минуты забыл я о ней, так забыл, как забывается только горе: до точки, до могилы, до смеху. И не увидел я ее, а почувствовал, словно кто сзади до сердца моего ласковой рукой дотронулся. И, не оборачиваясь, знал, что она это, что не рукой, а глазами меня тронула, и узнала и успокоилась, что тут
— Чего ж не идешь домой? Чай, поспать надо перед библиотекой-то?
Она отерла пот с лица, ладошкой кверху, а на ладошке — грязь, и по лицу пала ей земля от ладошки, и не заметила этого.
— Я, — отвечает, — тут останусь, пока лед не пройдет. У нас библиотека закрыта по случаю аврала.
Слова этого я тогда не понял, а для себя понял: значит, не пойдет сегодня ночью, останется, и не я Ивану Кулешову пьяные слова говорил. Причудилось спьяну, а хмель прошел.
Часов в шесть утра, вижу, идет Донецкий на ряж — и прямо ко мне. Серый с лица, шрам все зубы открывает, жует папироску, как мякиш, а того, что потухла она, не видит.
— Если, — говорит, — вот эти два ряжа, на которых стоишь, не удержишь, сам тебе скажу: сволочь!
Середние мои ряжи — очень важные для ходу, и опора на них всей плотине.
Наташа носилки опустила, на меня смотрит. И глаза у нее широкие, окошками растворены — отговора моего ждут.
— Не бойся, — отвечаю, — я сегодня к этим ряжам жизнь свою привязал. Разве со мной оборвутся?
В двенадцатом часу дня привезли на плотину обед в походной кухне. А я после первой бессонной ночи — все одно что озверел. Ясность какая-то в глазу, меткость в ударе, все с полуслова понятно, всякого своего рабочего не по словам, а по движению вижу, и меня с полувзгляда понимают, и во мне командира видят, верят, то есть. Так ладно сработались за ночь. Я говорю:
— Ребята, обедать по трое, чтобы ни минуты ряжи без человеческой силы не оставались.
И пошел обедать последним, не полез первой ложкой: дома отцу первой ложки и то не прощаешь. Видно, и вправду говорят: «Не в месте дело, а в человеке». Вот и я стал первым, а каждый из них в то утро был лучше меня, честнее, насиловать девушек не замышлял, приятелю веселого товара не поставлял.
Подхожу к котлу — сидит моя Наташа на камне, головку на руки свесила, спит. Ветер волосками ее по лбу елозит. Грязненькая, маленькая, руки поцарапаны — женщина ты замечательная, боец ты мой знаменитый! И знаешь, от теплоты большой, что в сердце ко мне наливалась, все прибывала, как весенняя вода в Шате, протянул было руку волосы на голове откинуть, чтоб на глаза не липли.
Черненькая эта, Катя, заметила, обрывает меня настороженно:
— Не трожь!
Может быть, подумала: лапать собираюсь. А я волосы от глаз откинуть хотел. И от слова грубого, от окрика ее бабьего снова потемнело у меня в глазах, и вспомнил я ночную беседу с Кулешовым, и все черное во мне встало дыбом, как те ледовины, что вместе с вешней водой несут в моря людскую нашу грязь. Садануть бы тебя матом, сволочь ты, так тебя и эдак! А сказал тихо, как маленькому ребенку:
— Не буди ее! Вишь, умаялась! А ночь опять придет к нам жестокая!