Ледоход
Шрифт:
— Ай, — спрашиваю с ядовитой шуткой, — за сдельщину взялись? Мало, что ли, в конторах зарабатываете?
Чернявенькая ничего не отговорила мне — с усталости, должно быть. А вижу: упрямая, быка сворачивать будет, хоть, правда, и не своротит, а с места не сойдет, не откажется. А светленькая, Наташа-библиотекарша, отвечает:
— Мы — по долгу.
— Что ж так задолжали много? За пудру аль за чулки?
— Нет. За субботники мы денег не получаем.
Вот так фунт с довеском! Я стараюсь — мне сдельщина за то идет, хоть двадцать часов проработай, за все двадцать и деньги получишь. Что ж за долг за такой у девчонки семнадцати лет?
— Откуда ты? — спрашиваю.
— Из Пугачева. Город на Волге есть…
— С Волги на Бобрики за долгами приехали?
— Меня, — говорит, — назначили из Москвы на
Сознательно разговаривает девка. Не иначе, думаю, вторую ступень окончила, а я в ту пору по буквам газету учился складывать. И — э-эх! — какое зло меня разобрало! Не понимал я в то время, почему деревенским парням образованную какую девку матом покрыть, — и без дела, а прямо для озорства, — самое первое удовольствие. Завозился было и у меня язык отмочить по первое число, чтоб знала (а что знала?), но поднял глаза на лицо ее — измученное, потное, в грязи, в глазах мало не слезы стоят, — и думаю: да за что же? За что же утюжить ее собрался? За то, что работает бесплатно после своего трудового дня? За то, что помогать пришла? С того момента, должно быть, я и полюбил ее. После, когда все начистоту объяснилось, оба удивлялись мы тому моменту очень, тому, что каждому человеческому делу дно бывает, а душе человеческой дна-то, должно быть, и нет.
Ну-с, вышли мы однажды на работу (я в ту ночь опять в бараках переспал и домой не ходил), примечаю: спорится у меня работа в руках, сама моих рук просит, словно бы жду я чего-то, хорошего жду, чего раз в жизни, может быть, дожидается человек. Даже песню над камнями запел. Укладываю свои пуды, ворочаю ими, как бабками, и пою. Пою, и сам не знаю о чем: и песни все помешались в голове — то из одной хвачу, то из другой. А песни наши мужицкие, сам знаешь, или похабь такая, что прабабушку разбередить можно, или уж «упокой, господи, душу усопшего раба твоего», тоска такая, что девкам над речкой голосить. А в пять часов опять наши легкотрудники пришли, без музыки, без фасона и вразброд, а не рядами — и прямо на работу, все одно, как вторая смена. Гляжу: мои-то прямо ко мне путешествуют. Так и пошло со дня на день: ко мне они и ко мне, под руку. Младшая, беленькая, поздоровается, бывало: «Здорово, Седов!» — и за носилки, и пошла, и пошла, да так работалось, что и не видишь, бывало, как вечер подойдет и прожектора зажгут — вечерами мы с электричеством работали, — а пошабашишь, только диву даешься, куда ж время-то провалилось? Вот-вот пять часов было — и вот уж одиннадцать.
Стал я расспрашивать ее осторожно: откуда она, что и как. И рассказала она такую историю, какую только в сказке и описать можно. Жила она в Пугачевом городе, на Волге. Отец — не то мещанин, не то городской крестьянин. Питались полем, конечно, еще от кнута — лошадь у них была; и с детства, — говорит, — одолела ее невозможная жажда учиться, Наташу-то. Чудом, — говорит, — таким, какого с самого рождения Иисуса Христа на земле не бывало, кончила семилетку. И каждую весну — скандал. Маленькая была — еще ничего: соглашались отец с матерью: в семилетке горячими завтраками кормили. Уйдет с утра, придет вечером, сытая, под ногами не вертится, скорее на печку, поближе к лампочке, затихнет за книжкой, — не живая жила. А родителям от малых детей что нужно? Чтоб жрали поменьше, да спали побольше. А постарше стала — в огород, картофель сажать, капусту поливать, в поле снопы вязать, за теленком доглядеть. У нас по деревенской жизни как? До десяти лет — хоть помирай. Помрешь — родители только спасибо скажут: слава тебе господи, одним ртом меньше. С десяти до шестнадцати — хоть и маленький, а работник. Не лодырь и дармоед. А после шестнадцати — судьбу дорогого дитяти надо устраивать: девку замуж выдавать, парня женить. Круговорот известный.
— Поняла я тогда, — рассказывала мне Наташа, — что один-единственный в заколдованном кругу у меня выход: бежать из дому без оглядки. Надумала так, да и взялась однажды с узелком, да прямо в Москву. Где пешком, где зайцем на машине. Полтора месяца на Брянском вокзале ночевала, устроилась в больничные прачки, в уборной на Страстной площади служила, кубовщицей на рабфаке служила, курьершей на иностранных курсах имени Чичерина, и вот с иностранной курьерши и улыбнулась мне жизнь. Стала я к английскому языку присматриваться:
Рассказывает, а я ушам не верю: ужели в самом деле каждый может свое счастье сковать? Ну, а я-то? Иль я хуже ее, или силы в моих руках мало? Иль пудовыми камнями, как бабками, не ворочаю? Смотрю, бывало, на личико ее светлое, на руки ее камнями оббитые, — и завидно мне, и горько-то мне, что девчонка, одних со мной кровей, а как обошла! И грудь хочется расправить молодецкую: смотри! Ухватишь пятипудовую глыбу, на вытянутых руках держишь. Я тогда думал, что сила — что в мозгу, что в руках — одинаковая. Вся мужицкая наша мудрость учила — напрягать силу, а не распределять ее, не управлять ею. Придет Наташа на субботник, сотню лишних камней готов уложить, а по утрам, как нет ее, ничего не могу простить ей: и того, что семилетку кончила и большеграмотная стала, и того, что с инженером-англичанином кое-как, а по-ихнему говорила, и того, что наши рабочие за городскую барышню ее принимали, не зная, конечно, биографии ее знаменитой, и того, что ласкова, добра ко мне, словно жалеет меня за судьбу горемычную, за то, что в двадцать пять лет дурак я дураком, газеты толком прочитать не умею. У нас, когда в революцию помещика графа Бобринского громили, рояль у него оказался, и тот рояль наши мужики разорвали в клочья за то, что никак не хотел рояль играть под мужицкими пальцами. В черные мои минуты она мне роялью той представлялась.
И знаете ль вы, что я придумал тогда? Жена она нынче мне, дорогая жена моя Наталья Ивановна, а раз начал говорить правдивую повесть жизни, скажу все по совести.
Кулешов тот, Иван, что со мной рядом на плотине работал и по деревне соседом был, сволочь был порядочная, такая же сволочь, должно быть, как и я сам тогда. Этого самого Кулешова догнал я однажды по дороге домой, а наутро праздник наступал: к нам в деревню владимирскую божью матерь из Грецова должны привезти, и никто на работу выходить не предполагал. Догнал его, разговариваю, зубы скалю, вроде дружбы ищу, похабные анекдоты ему рассказываю, — а он любил их! — и для чего все это делаю, понять сам себя не могу. Мысль в мозгу шевельнулась такая темная, что додумать ее никак было невозможно.
— Что ж, — говорю, — Кулешов? Выпьем, что ли?
— Ай, — спрашивает, — угощаешь?
— А почему ж и не угостить хорошего человека? Соседи, чай!
— Выпить, — говорит, — только дурак отказывается! От вина да от бабы одни мертвые пользы не видят.
Вот он! Сам говорит! Как молотом темную мою мысль долбит. И страх, и радость какая-то: не я, не во мне объявились злодейские мысли эти!
Ну, выпили мы. Сидим в овине, ушли в овин, чтоб родителю моему водки не давать, да в избе-то, пожалуй, я не осмелился бы объявиться в своем душегубстве.
Ночь идет. Весенняя, знаете, ночь. Коровы по деревне ревут. Капля с крыши долбит землю. В соломе возится что-то: мыши к жизни проснулись! И звезды, видно нам в стреху, мутные висят, весенние, знакомые, как глаза у людей. Все весной наружу идет. А во мне словно потонуло все, ко дну тянет. Однако, если решился, надо сейчас решение до конца доводить. Нету, не станет сил еще раз надумать то, что я надумал. Ох, товарищ, если б только знал ты, как трудно рождался во мне человек! Еще труднее, может быть, чем это вот озеро родилось.
— Ванюшка, — говорю, — девчоночек, что у меня под рукой работают, приметил?
А он пьян уж, Ванюшка, одеревенел. Видать мне под звездами, как нос у него блестит и сопля висит молодецкая.
— Видал! — говорит, и головой своей кучерявой крутит, как баран. — Я, — говорит, — на девок приметлив. Да только, — говорит, — я не надеюсь промечтать то, что вами сказано на факте.
Пьян-пьян, а не верит мне.
— Чернявенькую, — говорю, — что телом помясней, ту не трожь: я ту для себя облюбовал, а светленькую можно. Интересуется девка. Цельный год в посикушках на Страстном проходила, и сама намеки подает.