Капут
Шрифт:
Море меня растрогало, и я заплакал. Ни река, ни долины, ни гора, даже не дерево, не облако — ничто не дает такого представления о свободе, как море. Даже и сама свобода не дает такого представления о свободе, как море.
В своей тюрьме узник неотрывно смотрит часами, днями, месяцами и годами на стены своей камеры, одни и те же стены, гладкие и белые. В этих стенах он видит море. Но он не может себе представить его синим, он не сумеет иначе представить его себе, как белым, гладким, голым, без волн, без бурь — угрюмое море, освещенное тусклым светом, тем, который проходит между прутьями тюремной решетки. Таково его море, такова его свобода: белое море — гладкое и голое, свобода — угрюмая и холодная.
Но то, что было сейчас передо мной — это было море, теплое и нежное неаполитанское море, свободное синее море Неаполя, всё в завитках маленьких барашков, которые преследовали друг друга со сладостным шумом под ласковым ветром, надушенным солью и разморенном. То, что было передо мной, — это было морем, синим, огромным, свободным морем, плиссированным ветром. Это не было море белое, холодное, гладкое, голое — море тюрьмы, но море теплое и синее, море глубокое. То, что расстилалось передо мной, — это было море. Это была свобода, и я плакал, неотрывно глядя издали, с верхней части улицы, пересекающей большую площадь
Я был готов и дальше плакать здесь, наверху, посреди улицы, глядя на море издали, и я не слышал пчелиного жужжания высоко и далеко в синем небе, не замечал, что люди спасались, спеша укрыться под землей в пещерах, выкопанных на откосе горы. Наконец, какой-то ребенок подошел ко мне, притронулся к моей руке и вежливо сказал: «Сеньор, вот они идут!» И в этот момент я почувствовал себя подхваченным толпой, которая бежала, громко крича, сверху вниз по широкой улице, в конце которой сверкало море. Мне трудно было узнавать знакомые места, но по колоннам одной из церквей мне показалось, что я узнаю улицу Санта-Лючия. Толпа вливалась под большой портал и исчезала, поглощенная какой-то потаенной пещерой. Я шел тоже, следуя за толпой, чтобы укрыться в мраке подземелья, но, подняв глаза, остался стоять, оледенев от ужаса.
Толпа молчаливых существ спускалась ко мне по улочкам и лесенкам, которые от улицы Санта Лючия поднимаются на Пиццофальконе и на Монте ди Дио. Это было таинственное сборище лемуров [758] и монстров [759] , которые, обленившись, живут в гротах, дворах и подвалах этого квартала Неаполя, в глубинах сотен темных переулочков, образующих лабиринт Паллонетто. Они направлялись ко мне, сгрудившись, как армия, движущаяся на штурм хорошо охраняемого замка. Они шли, медлительные и немые, в этом томительном молчании, которое предшествует разрывам первых бомб, в угрожающем одиночестве, созданном вокруг них священной особенностью их ужасающего уродства. Это были шайки кривоногих, увечных, хромых, горбатых, одноруких, безногих, — этих уродов, которых держат в Турине вдали от человеческого глаза, в милосердном уединении убежища Коттоленго. Война вырвала их из религиозного заточения в глубине домов, где жалость и священный ужас, суеверие народа и семейная стыдливость скрывали их в течение всей жизни, осужденных на полумрак и молчание. Монстры спускались медленно, помогая друг другу одеться в отребья, с лицами, сведенными гримасой, которая не была гримасой страха, но гримасой ненависти и мелкого тщеславия. Был ли то ослепительный свет, призрачный луч этого часа, боязнь ли неминуемого железного и огненного шторма? Выражение этих лиц казалось сатанинским, гримаса — злобной, враждебной всему творению; злоба сверкала в этих глазах, сожженных лихорадочным возбуждением или смоченных удивительными слезами, в них светился ирреальный свет. Страшная судорога сводила слюнявые рты. Если было что-то во всех них общего, то это признак страха и бессильной ярости — пенистая слюна на губах.
758
Лемуры — семейство полуобезьян отряда приматов, живут на Мадагаскаре. (Примеч. сост.).
759
Монстр — чудовище, урод. (Примеч. сост.).
Это были женщины, одетые в чудовищное отребье, покрытые щетиной, с грудями, висящими поверх изодранных сорочек; одна из них была вся всклокочена; свалявшимися клочьями, напоминавшими кабанью шкуру, она держала за руку мужчину примерно тридцати лет, может быть мужа, может быть брата, с глазами остановившимися и расширенными, с ногами атрофированными и скрюченными какой-то костной болезнью. Она шла с открытой грудью, на которой виден был лишь один из двух сосков: маленький, иссохший до корня, пораженный какой-то инфекционной болезнью или съеденный раком; одна грудь была черной и как бы обугленной, тогда как другая, отвисшая и морщинистая, падала почти до низа живота. Это были скелеты, одетые в лохмотья, с черепами, обтянутыми желтой кожей, натянутой на кость, с зубами, открытыми страшной судорогой, или древние старцы, беззубые и лысые, с собачьими мордами. Это были молодые девицы с головами чудовищно большими и опухшими, на маленьких и очень худых телах, огромные старухи, жирные и раздутые, с невероятными животами и совсем маленькими птичьими иссохшими головками, на которых негибкие волосы подымались над черепом, редкие, как перья. Это были кривоногие дети с монголоидными лицами, среди которых одни передвигались на четвереньках, другие прихрамывали, опираясь на случайно подобранные обломки дерева, служившие им костылями, наконец, третьи лежали в каких-то самодельных колясках, которые подталкивали их товарищи. Это были все «монстры», которых улочки Неаполя хранят в своем лоне со священной стыдливостью, объекты религиозного культа, ходатаи и наследники в той магии, которая является тайной религией этого народа. В первый раз за все время их потаенного существования война вытеснила их из скрытых убежищ и заставила выйти на солнечные улицы.
И их молчаливая процессия к пещерам, вырытым в склоне горы, сходна с процессией священных идолов, с кортежем инфернальных божеств, которые, появившись на поверхность земли, вследствие какого-то подземного катаклизма, спешили возвратиться, чтобы затаиться вновь в таинственных подземельях.
Внезапно среди них я увидел бога. Я видел тайного бога, окруженного почитанием «монстров». Я видел короля этого «двора чудес». Он двигался вперед медленно, сопровождаемый и поддерживаемый группой ужасных карликов. Это было существо, но я не знаю, было ли то животное или человек. Укрытое с головы большим покрывалом, ниспадавшим до ног, оно казалось тощим и малорослым. На его голову было наброшено, точно затем, чтобы скрыть его от взоров непосвященных, одно из этих шелковых покрывал, которыми в Неаполе бывает покрыта даже самая нищенская постель; желтое и очень широкое, оно спадало широкими складками вдоль плеч и ног и волочилось по земле, развеваясь от бриза, дувшего с моря. Карлики окружали это существо словно короной: одни поддерживали его, так как, ослепленное этим покрывалом, оно не могло двигаться без их помощи, другие расчищали перед ним дорогу, отталкивая со сдавленным рычаньем и чем-то вроде свиного хрюканья, кривоногих, увечных,
Это существо медленно спускалось с вытянутыми вперед руками, как движутся слепые, и можно было подумать, что его ноги связаны, словно путами, тем же таинственным грузом, которое оно несло на голове. Под покрывалом, в самом деле, на месте, где находилась, вернее должна была находиться голова, можно было найти нечто бесформенное, изумляющее, медленно покачивающееся, склоняясь то на одно, то на другое плечо. Но я задрожал, увидев, что этот монстр вовсе не стремился удержать свое покрывало от падения; он не производил никаких движений, предназначенных к тому, чтобы сохранить в равновесии большой и тяжелый предмет, который носят на голове. И я с дрожью, пронизавшей меня до костей, подумал, что этот ужасающий монстр, этот тайный бог Неаполя, был мужчиной или женщиной с головой животного — быка, козла или пса — скорее всего быка, если судить по его объему; или же что у него было две головы, что показалось мне более правдоподобным, судя по тем странным движениям, которые угадывались мне под желтым покрывалом, — там как будто было две головы, и каждая из них двигалась совершенно самостоятельно.
Улочка, откуда он спускался, была завалена мусором и кусками штукатурки — почти все дома здесь были поражены бомбами, и многие из них обвалились. На этом фоне руин и смерти бог шел точно в пустыне. Он покинул свой потаенный храм, и теперь он тоже готовился спуститься в земные недра, в царство подземелий плутонического Неаполя. Не знаю, испустил я крик или отступил, охваченный страхом, — бог приближался ко мне посреди своих придворных карликов, покачивая под желтым покрывалом своими чудовищными головами. Меня пробудили от ужаса гортанные крики карликов уже совсем близко от меня. Я повернулся в поисках, куда убежать, и очутился у входа в пещеру, в которой в мертвенном молчании, прерываемом только одиноким криком ребенка и призывом какой-то женщины, двигалась вся священная толпа монстров, следовавшая за страшным богом. Они шли, волоча ноги в пыли, вывернув наружу свои скрюченные руки, с напряженными ртами, готовые царапать, кусать, рвать и кромсать на клочья любую плоть, чтобы проложить себе дорогу среди толпы к этому входу в зловонный мрак. Их молчание было полно ярости и угрозы.
Подталкиваемый толпой монстров, я вошел в пещеру. Это был грот, темный и глубокий, один из тех подземных галерей, где проходили акведуки Анджевенов, которые образуют в подземном Неаполе необозримый и неисследованный лабиринт. Время от времени эти галереи проявляются на свету, образуя на улицах внезапно возникающие колодцы. Еще Бокаччио [760] рассказывал об этих колодцах в новелле «Андреуччо да Перуджия». В этих мрачных пещерах, в этой тысяче гротов, пробитых в туфе, ютится странное оборванное население, которое обрело здесь убежище и безопасность от бомб; оно живет уже три года в скученной тесноте, валяясь в собственных экскрементах, засыпая на убогих ложах, принесенных из разрушенных домов, торгуя, меняя, справляя свадьбы и похороны, продолжая свои маленькие труды и свои дела, занимаясь темной контрабандой. Едва лишь я сделал несколько шагов по этому подземному городу, я обернулся и через отверстие входа увидел поднимающееся море. В это царство Плутона [761] разрывы бомб доносились совсем ослабленные, но стены пещеры колебались, и трещины, возникавшие в сводах и стенах из туфа, пропускали ручейки струящейся пыли. Я был окружен большим шумом, но шумом не плача, рыданий, скрежета зубов, а криками, пением, голосами, окликающими и откликающимися среди гула толпы. И я узнал старый и счастливый голос Неаполя, его подлинный голос. У меня было впечатление, что я нахожусь в Меркато, или выхожу на площадь, заполненную радостной толпой, возбужденную ритмами Пьедигротта [762] или литургическими песнопениями какой-нибудь процессии. Это был настоящий Неаполь, Неаполь живой, выживший, несмотря на три года бомбардировок, голода, эпидемий; это был Неаполь народный — улочек, подвалов, лачуг, кварталов, лишенных света, солнца, хлеба. Электрические лампы, подвешенные к сводам пещеры, освещали тысячи и тысячи лиц этой оборванной толпы; большое движение, которое заставляло ее двигаться по кругу, и создавали иллюзию большой площади какого-нибудь простонародного квартала Неаполя среди ночи, где происходит какое-нибудь важное, какое-нибудь известное народное празднество.
760
Боккаччо Джованни (1313–1375) — итальянский поэт, новеллист и гуманист, сын флорентийского купца, долго жил в Неаполе при дворе короля Роберта, под покровительством принцессы Марии (воспетая им Фьяметта) и королевы Иоанны. (Примеч. сост.).
761
Плутон — в греческой мифологии бог подземного мира. (Примеч. сост.).
762
Пьедигротта — от итал. piedi — пешком, grotto — грот. (Примеч. сост.).
Я никогда не чувствовал себя таким близким этому народу, я, считавший себя до тех пор иностранцем в Неаполе, я никогда не чувствовал так свою близость к этой толпе, которую до этого дня считал отличной от меня, далекой и чужой. Я был покрыт пылью и потом, на мне была изодранная форменная одежда, у меня была длинная борода, руки и лицо засаленные и грязные; я всего несколько часов тому назад покинул тюрьму и находил, наконец, в этой толпе немного человеческого тепла, человеческой взаимной привязанности, человеческой солидарности, нищету той же нравственной природы, что и моя, но большую, более глубокую, быть может более настоящую, быть может более древнюю, чем моя, страдание, которому его древность, его фатальность, его природная таинственность придавали священное значение и по сравнению с которым мои страдания были только человеческими и недавними, без глубоких корней в моем прошлом, страдания, не отмеченные безнадежностью, страдания, освещаемые большими и прекрасными надеждами, рядом с которыми мое несчастное и пошлое отчаяние было лишь тщедушным чувством, за которое мне становилось стыдно.