Хам
Шрифт:
Все это она говорила уже громче и смелее, чем прежде, но с кровати не вставала, и в ее голосе и позе чувствовалась тревога и неуверенность. Через минуту она сказала:
— Я кашу гречневую сварила… Она в печке — наверное, еще горячая.
Павел достал из печи горшок, отрезал себе хлеба. Ел он довольно долго, но не садясь за стол, а стоя тут же, у печи, как будто спешил куда-то. Поев, сел на лавку и, обратясь к Франке, неподвижно сидевшей на постели, сказал мягко:
— Ну, иди сюда, потолкуем.
Когда Франка соскользнула с топчана и шла через избу, в ее движениях было уже что-то от прежней живости и гибкой кошачьей грации. Но она не обняла рукой шею человека, с которым села рядом, не прильнула к нему разнеженной кошечкой, как бывало. Сложив руки на коленях, она сидела молча и ждала. Хотя Павел
— Ну, что? — начал Павел. — Натерпелась, чай, горя и обид? Довольна теперь, что от меня ушла и опять полезла в когти дьяволу? Хорошая, должно быть, жизнь была, коли вернулась ты высохшая, как щепка, больная и почитай что голая! Ну, говори же: зачем ушла и зачем вернулась?
О, только этого обращения, и так произнесенного, нужно было Франке, чтобы открылись все долго закрытые шлюзы и неудержимым потоком полились бурные излияния, жалобы и накипевшие у нее в душе за эти годы новых скитаний горечь, сожаления и злоба. Молнией пронеслось у нее в голове воспоминание о том далеком дне, когда на островке среди белоснежного моря гвоздики она рассказала этому человеку все, все о себе, а он обошелся с нею, как отец с дочерью, как духовник с кающейся, и даже после того дня полюбил ее.
Воспоминание это придало Франке смелости и еще усилило мучившую ее потребность излить душу. Со свойственной ей безоглядной, пылкой и гордой искренностью она прежде всего сказала Павлу, что в лакея, с которым убежала, она была влюблена до безумия. Что она сама не знает, как это случилось, но вот — голову потеряла и просто жить без него не могла! А он тоже клялся ей, что всегда будет ее любить, никогда не бросит. И так он хорошо говорил, такой был вежливый и всегда одет, как пан! Ведь он, как и она, из благородной семьи: отец у него даже шляхтич был, и дети только из-за нужды пошли в услужение. Она с первого взгляда увидела, что он хоть и лакей, а хорошего рода, — и оттого ее так к нему потянуло…
Сначала ей в городе жилось очень хорошо и весело. Место она нашла себе в таком доме, где прислуги было много, а работы мало. Кароль почти каждый день приходил к ней, а по воскресеньям и праздникам водил ее на гулянья и в театр. Так она прожила с ним несколько месяцев, а тут — бац! — он вдруг уехал со своим паном куда-то далеко, в большой город! Когда прощался с нею, плакал, как бобр, но сказал, что такого выгодного места и таких доходов он нигде не найдет, так что дурак он был бы, если бы отказался ехать. Как она ни плакала, как ни просила взять ее с собой, он, хотя горевал тоже, ни за что не соглашался. «Куда я тебя дену, на что ты мне там нужна?»
Так и уехал. А недели через две она собралась и поехала к нему. Думала, что доберется до того города и что Кароль ей поможет в великой беде, которая с ней стряслась! Но отъехала она недалеко — на полдороге, в чужом городе, несчастье случилось. Родился ребенок.
Окрестила она его Октавианом — это имя красивое и среди простонародья не встречается. А Каролю она даже написать не могла, потому что не знала, где живет его пан, — ни улицы, ни дома. То ли он сам не знал еще адреса, когда с нею расставался, то ли знал, да сказать ей не хотел. Терпела она потом такую нужду, какой никогда еще не знала! На последние деньги сняла угол у какой-то прачки и проедала свои платья и всякие вещи, которые накупила себе за время службы у своих последних господ. В чужом городе нелегко было найти работу. Несколько месяцев она ходила по домам стирать и даже полы мыть. Но она ведь кормила ребенка и жила в нужде, так что скоро ослабела, стала зарабатывать очень мало, а то и вовсе ничего. Потом она все же нашла место прислуги, а ребенка оставила у прачки и платила за него. Некоторое время жилось не так уж плохо, но тоска ее грызла, и обида, и злоба на этого подлеца, что увел ее от мужа, а потом бросил в таком тяжелом положении. Иной раз она от этих мучений просто платье на себе рвала в клочья, а в голове поднимался такой шум, как будто там тарахтело десять телег и гудело десять самоваров, И хуже всего ей бывало, когда она думала о нем, Павле, о его доброте, о тихой хате, откуда убежала по своей воле… Такая злость ее тогда брала, что, кажется,
Да, пережито было немало. Из глаз Франки беззвучно текли слезы. Не слышно было громких судорожных рыданий, но слезы текли и текли по впалым щекам и частым дождиком поливали худые руки и засаленную кофту. А Павел слушал молча, поникнув головой. Только когда Франка кончила свой рассказ и стала утирать глаза, он, все не поднимая глаз, тихо сказал:
— Ад! Ад кромешный!
По лицу его видно было, что он опять пал духом, что его покинули спокойствие и мужество, и все принятые решения рассеялись, как дым.
Сейчас, когда он узнал все, Франка ожидала его первых слов, как приговора, который принесет ей жизнь или смерть. Съежившись и дрожа, она прижалась к стене и даже дыхание притаила. Когда отзвучали ее быстрые, то гневные, то жалобные слова, в комнате наступила тишина, только слышно было тяжелое дыхание Павла да вдали глухо шумела река. Так прошло довольно много времени, пока в другом конце избы, у стены, не послышалось тихое хныканье, а затем тоненький голосок плаксиво пропищал:
— Ма-ма! Мама!
Вся поглощенная мыслью о том неизвестном, что ее ожидало, Франка и не шевельнулась. Но Павел поднял голову.
— Ктавьян проснулся. Ступай к нему…
Она подошла и хотела взять сына на руки, но он капризно увернулся от нее, сам слез с лавки и побежал к Павлу, стоявшему теперь у окна.
— Хле… хлеб-ца!
Павел поднял на руки очутившуюся у его ног «божью коровку».
— Хлебца захотел, да? — переспросил он и долго не отводил глаз от изнуренного личика. Казалось, глаза его, утомленные каким-то пестрым и отвратительным зрелищем, отдыхали теперь на этом жалком и невинном детском личике.
— Хлебца хочешь? — повторил он. Но Октавиан уже не думал о хлебе, он был сыт. Широко открытыми черными глазами он уставился в окно, за которым увидел Куцего, на этот раз смирно сидевшего у ворот. Малыш указал пальцем в окно и защебетал:
— Цю-ця! Цю-ця!
— Собачка, — поправил его Павел.
— Со-ба-цка… — И, обернув лицо к человеку, державшему его на руках, Октавиан спросил серьезно: — А ти кто?
Он несколько раз настойчиво повторил этот вопрос, уже заданный им сегодня утром, и со смехом запустил руки в волосы Павла.